Здесь впервые Гомолицкий предлагает термин «ритм», призванный обозначить в корне отличное от традиционного «стиха» явление. Не совсем, однако, ясно по данному письму, относится ли термин «ритм» к «прозаизированной» записи как таковой, или к трехсложным размерам в такой записи, или даже только к верлибру. В завязавшейся вслед за этим дискуссии Бем предложил, чтобы Гомолицкий просто «вернулся к обычной структуре стиха»[119]: новый термин больше запутывал молодого поэта, чем вносил ясность в его намерения. Прежде, в 1921 году, когда состоялся дебют Гомолицкого в Варшаве, такая форма у Бема беспокойства, видимо, не вызывала. Почему же сейчас он призвал от нее отказаться? Помимо экстравагантности и расплывчатости термина «ритм», запутывавшего дело, можно предложить еще две причины: 1) «вольность» эта ныне казалась менее оправданной в силу большей, по сравнению с Миниатюрами, философичности новых произведений Гомолицкого; 2) повлиять на критика могла и пренебрежительная оценка новшества у членов «Скита», которым он показал присланные из Острога стихи.
Однако отказываться ни от новоизобретенного термина, ни от найденной в 1921 году манеры поэт не хотел. Переубедить А. Л. Бема он пытался ссылкой на то, что обсуждаемые «ритмы» были посланы «до того времени, как к ним коснулась обработка» и были написаны еще «под свежим впечатлением стихов»[120], то есть недостаточно от них отграничены: «Теперь я знаю, что ритмы требуют рода поэзии особого и особой формы произведения. Всё это и сейчас молодо, только прощупывается мною, и я уверен, что, когда покажу Вам результаты моей дальнейшей работы, Вы измените свое мнение». Итак, проблема не в избранной манере, а в том, что еще не созданы произведения нового жанра, который бы ей соответствовал. Замечательно и то, как охарактеризовал Гомолицкий облюбованную им манеру: «Главное достоинство ритмов то, что, ничего не отнимая от поэзии, они расширяют кругозор мысли, дают возможность вносить большее разнообразие в содержание». Другими словами, если философичность стихотворений Гомолицкого предполагала, в глазах Бема, отказ от подобных «внешних», отвлекающих внимание эффектов, то для автора переход к новой форме был обусловлен именно задачей передать неуловимые оттенки мысли. Как бы успокаивая и «скитников» (которых позднее, в Арионе, определял как «формистов»), и самого себя, он спешил заверить: «И ритм имеет свои строгие законы формы, как стих», заявив при этом: «Стих же для меня – увы – отпетая песнь».
Понимать это заявление следует в двух разных смыслах. Во-первых, в отличие от «пения», от волнами находившего прежде вдохновения, от «поэзии чувства» Гомолицкий целью себе поставил переход к «поэзии мысли», к созданию произведений, протекающему под контролем аналитической рассудочности, которая единственно и может вывести из кризиса: «Я потерял такт в стихе, я запутался в звучности рифмы и ухищрениях формы – я стал слишком изощренным и потому холодным. После Блока и Гумилева разве идея стиха не достигла крайнего развития и такого крайнего, что я, не подчиняясь им даже, – задыхаюсь, и вижу, что все задыхаются точно так же». Исчерпанность форм русского стиха обязывает к поискам новых средств выражения.
Между тем теоретические аргументы и экспериментальная работа шли не вполне нога в ногу друг с другом. Приложенные к письму 22 сентября 1926 – для растолкования «скитовцам», чего именно добивается Гомолицкий в новой форме, – «отрывки ритмов» уже никаких рифм не содержали. Это были «белые» стихи – или метризованная (под дактили) проза. Если прежде (7 июня) для Гомолицкого ценность новшества («ритмов») виделась в том, что рифма непредсказуемо вторгалась в сплошной словесный массив, то теперь преимущество в выражении «мысли» безоговорочно отдавалось прозе: «я оценил значение русской прозы и бесславие русской поэзии»[121]. И дело не только в специфике русской литературы: ведь даже «Уитмэн писал свои одухотворенные поэтические откровения – прозой, отказавшись ото “сладенькой патоки рифм”».
Подступы к «ритму» Гомолицкий нащупывал, по-видимому, в нескольких опытах верлибра. Интерес к верлибру пробудился у него под воздействием уитменовских «Листьев травы». Он стал было переводить эту книгу[122], но переводы эти до нас не дошли. Впоследствии, после войны, Гомолицкий поместил ряд стихотворений Уитмена в переводе в своих польских книгах[123].
Другим мощным художественным толчком явился не иноязычный, а отечественный источник – Цветы Мории Рериха. Эта книга, появившаяся в Берлине в том же 1921 году, когда вышли Миниатюры в Варшаве, представила художника не только поэтом[124], но и «учителем жизни», вождем религиозного движения, и оба вида духовной деятельности показались Гомолицкому тесно переплетенными. Недаром, откликаясь на появление в Риге нового журнала Перезвоны, он усматривал значение его в том, что издание отражает, «как подымается религиозное движение. Писатели, которые раньше не посмели бы и заикнуться об этом, теперь пишут о таких мистических явлениях, чудесах и видениях и так трогательно и бережно их показывают»[125].
Между поэтическими книгами двух «дебютантов» 1921 года – Рериха и Гомолицкого – возникала курьезная перекличка: название рериховской книги Цветы Мории получило загадочный отклик в названии стихотворения, вошедшего в Миниатюры. Правда, в Миниатюрах это название – «Сады Марии» – появилось с опечаткой, и правильным следует считать то, которое фигурировало в журнальной публикации, в декабрьском номере Сполохов за 1921 г. – «Сады Мории». Однако Мории были в двух случаях не совсем те же. У Рериха Мория отсылает к учителю (махатме) Елены Блаватской[126], хотя, по наблюдению Уве Бетьена, здесь мог быть и библейский подтекст: Храмовая гора, с которой узреваешь Бога[127]. У Гомолицкого такой двузначности нет[128], это просто реминисценция из Библии, приоткрывающая духовный план содержащегося в миниатюре пейзажа. И, разумеется, здесь не заимствование, а случайное совпадение.
Восхищение Рерихом у Гомолицкого было столь сильным, что он, как свидетельствует письмо к Бему от 3 марта 1927, пытался увлечь им и пражан[129]. Усилия эти остались тщетными: ни художественные стороны поэзии Рериха, ни ее религиозно-мистическое содержание, так сильно заворожившее Гомолицкого, на скитовцев большого впечатления не произвели. Что касается собственных экспериментов с «ритмами» (какой именно смысл он ни вкладывал бы в этот термин), то Гомолицкий их вскоре оставил. 11 мая 1927 г. он писал Бему: «Вы были правы, Альфред Людвигович, не одобрив ритмы. И хотя я всё же думаю, что в этой области можно тоже работать, тем не менее итоги этого периода для меня оказались плачевны: я разучился писать, звучать и молиться стихами». Опыты русского верлибра у Гомолицкого уцелели лишь в ретроспективном машинописном сборнике «Отроческое», составленном в начале 1940-х годов.
Но «рериховский» эпизод в период «Дуновения» сыграл важную роль в поэтическом самоопределении Гомолицкого[130]. Помимо подхода к поэтическому вдохновению как религиозному переживанию, схожей у Рериха и Гомолицкого сгущенно-мистической атмосферы лирического излияния, мифологии «света», общей у обоих тенденции к «минимализму» высказывания, – внимание Гомолицкого приковывали чисто технические эффекты рериховских верлибров с их неожиданными enjambements, резко отграничивающими эти тексты от прозаической речи. Гомолицкий стремился к созданию иным способом подобного эффекта балансирования на тонкой границе между прозой и стихом – «прозаизированной» записью строк, при сохранении метрических схем и насыщении текста «сверх нормы» рифмами. Разными путями, таким образом, в обоих случаях выделялось значение «enjambements» в сегментации «сплошного» словесного текста[131].
Замечательной особенностью поэтических занятий Гомолицкого в 1920-е годы является то, что создавал он не отдельные лирические тексты, а целые сборники. Он мыслил целыми поэтическими книгами с продуманной внутренней композицией. Такое единство построения не было свойственно изданиям 1918 и 1921 года. При том, что поэтическая работа Гомолицкого после возвращения в Острог свелась практически к рукописной форме, большое число стихотворных текстов мигрировало из одного неопубликованного «сборника» в другой и существует в разнящихся друг от друга вариантах. В совокупности своей эти «сборники» отражают беспрерывную творческую работу, протекавшую независимо от шансов на их издание в тогдашних условиях.
Первый такой сборник – под знаменательным названием «Книга Книг» (по аналогии с «Песнью песней») – задуман был в 1925 году как сводный, включающий в себя кое-что из Миниатюр, но в основном состоящий из созданных после Варшавы стихов. Он, можно полагать, в значительной мере совпадал с первым дошедшим до нас сборником этого периода – «Дуновением», посланным 27 декабря 1926 года А. Л. Бему. Как и «Книга Книг», «Дуновение» было для автора «дневником стихами». За месяц до отправки рукописи он писал: