– Но я же в конце концов признался. Лучше поздно, чем никогда. За что вы на меня так набросились?.. Все-таки надо ценить муки совести… – вставая и надевая шляпу, оскорбленно сказал Пряха.
– Даже запоздалые? – язвительно спросил кто-то.
– Запоздалых мук совести нет… – с достоинством обронил афоризм будущий член-корреспондент Академии наук, удаляясь.
Но меня он заинтересовал гораздо меньше, чем Исак Брисыч.
Я никогда не представлял раньше, что Исак Брисыч способен плакать. Он плакал не глазами – он плакал плечами.
– Почему я тебе не поверил тогда, по-че-му? Почему я тебе выписал «волчий паспорт»… Ты мог бы от отчаянья стать вором, и, кто знает, может быть, убийцей… Это я бы тебя сделал таким, я… Какая страшная ошибка… – судорожно вырывалось у него.
После тех «посиделок» я больше не видел Исак Брисыча.
Недавно на Ваганьковском, совсем близко от могилы отца, я вдруг вздрогнул, прочитав четыре строки из моего стихотворения «Марьина Роща», высеченные на чьем-то могильном камне:
Поняли мы в той школецену и хлеба и солии научились у голигордости вольной воли.
Надпись на камне гласила: «Исаак Борисович Пирятинский. Педагог».
Шестьдесят лет прошло с той поры, когда моя детская рука нацарапала в ученической тетрадке в клеточку что-то похожее на стихи:
Я проснулся рано-ранои стал думать – кем мне быть.Захотел я стать пиратом,грабить корабли.
У Багрицкого в «Контрабандистах» налицо явное раздвоение намерений: «Вот так бы и мне в налетающей тьме усы раздувать, развалясь на корме…» и уж совсем наоборотное: «Иль правильней, может, сжимая наган, за вором следить, уходящим в туман…».
У того пятилетнего сорванца никакого дуализма: «следить» за кем-то – это ему чуждо.
Признаюсь, что до сих пор в лермонтовской «Тамани» своей рисковостью и вольным духом девушка и слепой мальчишка мне нравятся больше, чем красиво, но осторожно рефлектирующий офицер.
Короче говоря, тогдашнему мальчику смертельно хотелось приключений – и не октябрятско-пионерских, благословляемых педагогическими надзирателями, а приключений, строго-настрого не рекомендуемых.
Но мало ли кому хочется приключений в детстве, а я растянул их на всю жизнь, да и сейчас от них не откажусь. Пиратство и грабеж кораблей в той детской декларации независимости – лишь условный знак мятежа.
Это жажда опасной, но очаровательной контрабанды свободы, ликующего грабежа впечатлений.
Тогда это был еще инстинкт жизни, а потом он стал самой жизнью.
«Я хотел бы родиться во всех странах, быть всепаспортным, к панике бедного МИДа…» (1972), «И я шел по планете, как будто по Марьиной Роще гигантской…» (1983).
Эти стихи были написаны, когда еще существовали унизительные выездные комиссии. Тогда было невозможно предугадать, что я стану первым депутатом за всю историю СССР, который поставит вопрос об отмене всех этих комиссий.
Такова была моя планида, что в уродливо разделенном надвое мире я начал, насколько хватало силенок, расшатывать и пробивать проржавевший, но все еще железный занавес, продираясь сквозь его дыры с острыми, мстительно ранящими закраинами в украденный у нас остальной мир.
Я всегда любил быть создателем прецедентов. Всегда есть кто-то первый, а за ним идут другие – желательно не по телу первого.
Все те, кто шагает по людям, будут за это наказаны.
Но не все, кто перешагивает через нас, не правы.
Мы тоже перешагивали через тех, кого любили, чтобы сделать то, чего не смогли сделать они. Но мы не наступали на них.
Больно ошибиться в доверии к людям.
Но не дай бог ошибиться в недоверии, как ошибся в недоверии ко мне Исаак Борисович Пирятинский.
Мы происходим не только из прошлого.
Мы происходим из происходящего.
Мы происходим не только из предков, но из нас самих тоже.
Мы происходим из наших надежд, заблуждений, разочарований и снова надежд.
Наше происхождение продолжается.
Преждевременная автобиография
(Фрагменты)[1]
Автобиография поэта – это его стихи. Все остальное – лишь примечания к автобиографии. Поэт только тогда является поэтом, когда он весь как на ладони перед читателем со всеми своими чувствами, мыслями, поступками.
Для того чтобы иметь право беспощадно правдиво писать о других, поэт должен беспощадно правдиво писать и о себе. Раздвоение личности поэта – на реальную и поэтическую – неминуемо ведет к творческому самоубийству.
Когда жизнь Артюра Рембо, ставшего работорговцем, пошла наперекор его ранним поэтическим идеалам, он перестал писать стихи. Но это был еще честный выход.
К сожалению, многие поэты, когда их жизнь начинает идти вразрез с поэзией, продолжают писать, изображая себя не такими, какие они есть на самом деле.
Но им только кажется, что они пишут стихи.
Поэзию не обманешь.
И поэзия покидает их.
Поэзия – женщина мстительная: она не прощает неправды.
Но она не прощает и неполной правды. Есть люди, которые гордятся тем, что они не сказали за всю свою жизнь ни слова неправды. Но пусть каждый из них спросит себя – сколько раз он не сказал правды, предпочитая удобное для себя молчание.
…Умолчание о самом себе в поэзии неизбежно переходит в умалчивание о всех других людях, о их страданиях, о их горестях.
Многие советские поэты в течение долгого времени не писали о собственных раздумьях, собственных сложностях и противоречиях – и, естественно, о сложностях и противоречиях людей. Я уже не говорю о пролеткультовском «мы», которое барабанно грохотало со всех страниц, заглушая тонкие и неповторимые мелодии человеческих индивидуальностей. Но и многие стихи, написанные после распада Пролеткульта от первого лица единственного числа, все-таки продолжали носить на себе отпечаток этого гигантски-бутафорского «мы». Поэтическое «я» становилось чисто номинальным. Даже простое «Я люблю» бывало иногда настолько неконкретным, настолько декларативным, что звучало как «Мы любим».
Именно в это время и был выдвинут нашей критикой термин «лирический герой». По рецепту этой критики поэт должен был быть не самим собой в своих стихах, а неким символом.
Внешне стихи многих поэтов были автобиографичны. Там присутствовали и наименование места, где родился автор, и перечень городов, где он побывал, и некоторые события его жизни.
И все-таки эти стихи были бесплотны. Некоторых наиболее талантливых их авторов можно было различить по манере письма. Но по манере мышления различить их было довольно-таки трудно.
Авторы их не ощущались как живые, реально существующие люди, ибо все реально существующие люди мыслят и чувствуют неповторимо.
Внешняя автобиография ничего не означает без автобиографии внутренней: автобиографии чувств и мыслей.
Творчество настоящего поэта – не только движущийся, дышащий, звучащий портрет времени, но и автопортрет, написанный так же объемно и экспрессивно.
То, против чего я борюсь, – ненавистно многим людям.
То, за что я борюсь, – дорого тоже многим.
Есть люди, которые вносят в общество свои личные идеи и вооружают этими идеями общество. Это, наверно, высшая ступень творчества. Я не принадлежу к таким людям.
Моя поэзия – лишь выражение тех новых настроений и идей, которые уже присутствовали в нашем обществе и которые только не были поэтически выражены. Не будь меня – их бы выразил кто-то другой.
Не противоречу ли я своим предыдущим словам о том, что поэт – это прежде всего индивидуальность?
Нисколько.
На мой взгляд, только в резко очерченной индивидуальности может соединиться и сплавиться воедино что-то общее для многих людей.
Мне бы очень хотелось всю жизнь выражать еще не высказанные идеи других людей, но в то же время оставаться самим собой. Да, впрочем, если я не буду самим собой, я не смогу их выразить.
…Я ходил вместе с мамой и отцом на демонстрации и просил отца приподнять меня повыше.
Я хотел увидеть Сталина.
И когда, вознесенный в отцовских руках над толпой, я махал красным флажком, то мне казалось, что Сталин тоже видит меня.
И я страшно завидовал тем моим ровесникам, которым выпала честь подносить букеты цветов Сталину и которых он ласково гладил по головам, улыбаясь в свои знаменитые усы своей знаменитой улыбкой.
Объяснять культ личности Сталина лишь насильственным навязыванием – по меньшей мере примитивно. Без сомнения, Сталин обладал гипнотическим обаянием.
Многие большевики, арестованные в то время, отказывались верить, что это произошло с его ведома, а иногда даже по его личному указанию. Они писали ему письма. Некоторые из них после пыток выводили своей кровью на стенах тюремных камер: «Да здравствует Сталин».
Понимал ли народ, что на самом деле происходило?
Я думаю, что в широких массах – нет. Он кое-что инстинктивно чувствовал, но не хотел верить тому, что подсказывало его сердце. Это было бы слишком страшно.