Дурак этот оказался Пекторалис.
И взял будто исправник снял Пекторалиса с этого кресла и привез его сушиться в его холодный дом; а кресло многие люди будто и после еще в реке видели, а мужики будто и место то прозвали «немцев брод». Что в этом было справедливо, что преувеличено и в чем — добраться было трудно; но кажется, что Гуго Карлыч действительно обломился и сидел на реке и исправник привез его. И сам исправник об этом рассказывал, да и колесницы мордовского бога более не видно было. Все это, как я говорю, по свойству бед ходить толпами, валилось около Пекторалиса, как из короба, и окружало его каким-то шутовским освещением, которое никак не было выгодно для его в одно и то же время возникавшей и падавшей большой репутации, как предприимчивого и твердого человека.
Наша милая Русь, где величия так быстро возрастают и так скоро скатываются, давала себя чувствовать и Пекторалису. Вчера еще его слово в его специальности было для всех закон, а нынче, после того как его Жига надул, — и в том ему веры не стало.
Тот же самый исправник, который свез его с речного сидения, позвал его посоветоваться насчет плана, сочиняемого им для нового дома, — и просит:
— Так, — говорит, — душа моя, сделай, чтобы было по фасаду девять сажен, — как место выходит, и чтобы было шесть окон, а посередине балкон и дверь.
— Да нельзя тут столько окон, — отвечал Пекторалис.
— Отчего же нельзя?
— Масштаб не позволит.
— Нет, ты не понимаешь, ведь это я буду в деревне строить.
— Все равно, что в городе, что в деревне, — нельзя, масштаб не позволяет.
— Да какой же у нас в деревне масштаб?
— Как какой? Везде масштаб.
— Я тебе говорю, нет у нас масштаба. Рисуй смело шесть окон.
— А я говорю, что этого нельзя, — настаивал Пекторалис, — никак нельзя: масштаб не позволяет.
Исправник посмотрел-посмотрел и засвистал.
— Ну, жаль, — говорит, — мне тебя, Гуго Карлыч, а делать нечего, — видно, это правда. Нечего делать, — надо другого попросить нарисовать.
И пошел он всем рассказывать:
— Вообразите, Гуго-то как глуп, я говорю: я в деревне вот столько-то окон хочу прорубить, а он мне: «маштап не позволит».
— Не может быть?
— Истинна, истинна; ей-богу, правда.
— Вот дурак-то!
— Да вот и судите! Я говорю: образумься, душенька, ведь я это в своей собственной деревне буду делать; какой же тут карта или маштап мне смеет не позволить? Нет; так-таки его, дурака, и не переспорил.
— Да, он дурак.
— Понятно, дурак: в помещичьем имении маштап нашел. Ясно, что глуп.
— Ясно; а всё кто виноват? — мы!
— Разумеется, мы.
— Зачем возвеличали!
— Ну, конечно.
Одним словом, Пекторалис был к этой поре не в авантаже, — и если бы он знал, что значит такая полоса везде вообще, а в России в особенности, то ему, конечно, лучше было бы не забивать ворота Сафронычу.
Но Пекторалис в полосы не верил и не терял духа, которого, как ниже увидим, у него было даже гораздо больше, чем позволяет ожидать все его прошлое. Он знал, что самое главное не терять духа, ибо, как говорил Гете, «потерять дух — все потерять»*, и потому он явился на суд с Сафронычем тем же самым твердым и решительным Пекторалисом, каким я его встретил некогда в холодной станции Василева Майдана. Разумеется, он теперь постарел, но это был тот же вид, та же отвага и та же твердая самоуверенность и самоуважение.
— Что вы не взяли адвоката? — шептали ему знакомые.
— Мой адвокат со мною.
— Кто же это?
— Моя железная воля, — отвечал коротко Пекторалис перед самою решительною минутою, когда с ним более уже нельзя было переговариваться, потому что начался суд.
XVI
Для меня есть что-то столь неприятное в описании судов и их разбирательств, что я не стану вам изображать в лицах и подробностях, как и что тут деялось, а расскажу прямо, что содеялось.
Сафроныч пересеменивал, почтительно стоя в своем длиннополом коричневом сюртуке, пострадавшем спереди от путешествия по заборам, и рассказывал свое дело, простодушно покачивая головою и вяло помахивая руками, а Гуго стоял, сложивши на груди руки по-наполеоновски, — и или хранил спокойное молчание, или давал только односложные, твердые и решительные ответы.
Нехитрое дело просто выяснилось сразу: о воротах и проезде через двор в контракте действительно ничего сказано не было — и по тону речей расспрашивавшего об этом судьи ясно было, что он сожалеет Сафроныча, но не видит никаких оснований защитить его и помочь ему. В этой части дело Сафроныча было проиграно; но неожиданно для всех луна оборотилась к нам тем боком, которого никто не видал. Судья предъявил документы, которыми удостоверялись убытки Сафроныча от самочинства Пекторалиса. Они не были особенно преувеличены: их было высчитано по прекращении средств его производства по пятнадцати рублей в день.
Расчет этот был точен, ясен и несомненен. Сафроныч мог иметь действительный убыток в этом размере, если бы производство его шло как следует, но как оно на самом деле никогда не шло по его беспечности и невнимательности.
Но в виду суда было одно: ежедневный убыток в том размере, в каком он представлен возможным и доказан.
— Что вы на это скажете, господин Пекторалис? — вопросил судья.
Пекторалис пожал плечами, улыбнулся и отвечал, что это не его дело.
— Но вы причиняете ему убытки.
— Не мое дело, — отвечал Пекторалис.
— А вы не хотите ли помириться?
— О, никогда!
— Отчего же?
— Господин судья, — отвечал Пекторалис, — это невозможно: у меня железная воля, и это все знают, что я один раз решил, то так должно и оставаться, и этого менять нельзя. Я не отопру ворота.
— Это ваше последнее слово?
— О да, совершенно последнее слово.
И Пекторалис стал с своим выпяченным подбородком, а судья начал писать — и писал не то чтобы очень долго, а написал хорошо.
Решение его в одно и то же время доставляло и полное торжество железной воле Пекторалиса и резало его насмерть — Сафронычу же оно, по точному предсказанию Жиги, доставляло одно неожиданнейшее счастье.
Судебный приговор не отворял забитых Пекторалисом ворот, — он оставлял немца в его праве тешить этим свою железную волю, но зато он обязывал Пекторалиса вознаграждать убытки Сафроныча в размере пятнадцати рублей за день.
Сафроныч был доволен этим решением; но, ко всеобщему удивлению, на него выразил удовольствие и Пекторалис.
— Я очень доволен, — сказал он, — я сказал, что ворота будут забиты, и они так останутся.
— Да, но вам это будет стоить пятнадцать рублей в день.
— Совершенно верно; но он ничего не выиграл.
— Выиграл пятнадцать рублей в день.
— А я об этом не говорю.
— Позвольте, что же это составит: двадцать восемь рабочих дней в месяце…
— Кроме Казанской.
— Да, кроме Казанской, — это двести восемьдесят, да сто сорок, — всего четыреста двадцать рублей в месяц. Около пяти тысяч в год. Батюшка, Гуго Карлыч, ведь это черт возьми совсем такую победу! Ведь он этого никогда бы не заработал: это он просто вас себе в крепость забрал.
Гуго моргал глазами, он чувствовал, что дело дорого обошлось, но волю свою показал — и первое число внес судье сумму за покой Сафроныча и его бедствие.
Так это и пошло далее: как, бывало, приходит первое число месяца, Сафроныч несет в суд пятнадцать рублей своей месячной аренды, следующей от него Пекторалису, а оттуда приносит домой через лестницу четыреста двадцать рублей, уплаченные в его пользу Пекторалисом.
Славное дело; чудная жизнь пошла для Сафроныча! Никогда он так не жил, да и не думал жить так легко, вольготно и прибыльно. Запер он свои доменки и амбары — и ходит себе посвистывает да чаи распивает или водочкой с приказным угощается, а потом перелезет через лесенку и спит покойно и всех уверяет, что «я, говорит, супротив немца никакой досады не чувствую. Это его бог мне за мою простоту ниспослал. Теперь я только одного боюсь, чтобы он прежде меня не помер. Да бог даст не помрет, он ко мне на похороны блины есть обещался, а он свое слово верно держит. Накорми его тогда, жена, хорошенько блинками, а пока пусть его бог на многое лето бережет на меня работать».
И как Сафроныч и впрямь был человек незлобивый, то и действительно он относился к Гуго Карлычу с полным благорасположением — и при встрече, где еще далеко его, бывало, завидит, как уже снимает шапку и кланяется, а сам кричит:
— Здравствуй, батюшка Гуга Карлыч! Здравствуй, мой кормилец!
Но Гуго этой сердечной простоты не понимал, он принимал ее за обиду и все за нее сердился.
— Ступай прочь, — говорит, — мужик; полезай через забор, где я тебе дорогу положил.
А добродушный Сафроныч отвечает: