Помолчали.
— Миша, у тебя есть дети? — спросил Рощин.
— Есть…
— У меня двое. Вот дочка тоже… В институт поступает. Не знаю, попадет ли… Мы с женой прямо измучились…
— А моя еще пеленки пачкает, — улыбнулся Нахимов.
— Это ерунда… Если бы моя пеленки пачкала — и забот никаких…
Опять помолчали…
— Миша, — снова спросил Рощин, — что же нам делать с девочкой, Миша? Надо что-то придумать…
— Хорошо бы попросить жену Кузнецова куда-нибудь сходить с ней на время. — Нахимов оставил колбасу. — Ну, к бабушке, что ли… Часа на три…
Не люблю «розовых» героев. Не хочу идеализировать этих людей. Но я слышал этот разговор сам. Он был! Честное слово, два офицера госбезопасности накануне трудного, сложного допроса и обыска говорили об этой девочке.
Помню, школьником я проходил по площади Дзержинского мимо серого гранита гигантского дома, и как-то сжималось сердце при взгляде на барьер, окружавший его, при виде часовых с непроницаемо-холодными лицами, их тускло блестевших штыков. Они охраняли безопасность моей страны, отчего же тогда эта немальчишеская робость, это желание говорить тише и идти незаметнее? И вот я в этом доме. За три месяца работы с чекистами я понял многое. Долго и откровенно говорили о прошлом и настоящем наших органов, о ломке старых, порочных концепций и методов, о возрождении истинно чекистских норм работы, заложенных Феликсом Эдмундовичем Дзержинским.
И дело не только в том, что обновлены кадры чекистов, что пришел сюда новый, молодой народ, воспитанный школой, вузами, комсомолом, партией, всей жизнью нашей, народ, для которого XX съезд партии стал высшим выражением собственных мыслей, выражением глубоко личного, с болью пережитого. Не только в смене кадров дело. Произошла сложнейшая и тончайшая, не всегда безболезненная, но всегда неотвратимая переделка психологии людей.
Один из руководителей наших органов госбезопасности сказал мне: «Было время, когда считали: чем больше людей арестует чекист, тем лучше он работает… А сейчас каждый арест заставляет задуматься: значит, проглядели, не остановили вовремя, не уберегли от дурного, враждебного влияния…» Но ведь, чтобы сказать так, чтобы именно так было не на словах, а на деле, потребовалась великая вера и мужество коммунистов, глубочайшее сознание необходимости всеочищающей психологической ломки.
Кузнецов отрицал все: ничего не знаю, ни о чем не слышал.
— Я был в лагерях, — говорил он, — я не хочу попасть туда снова… Да, боюсь, очень боюсь… Я вас знаю…
От Нахимова требовалось почти невозможное: переубедить взрослого, трудного и озлобленного человека, поломать его старый и порочный принцип: передо мной — враги.
— Почему вы говорите о лагере? — спросил Нахимов. — Не о лагере сейчас речь и не о страхе. Речь о жизни идет, поймите. У вас дом, любимая работа, жена, дочка. Почему вы считаете, что мы хотим посадить вас за решетку? Кому и зачем надо это? Разве нам, всем нам, всему народу нужно множить число врагов? Подумайте об этом. Поймите наши интересы. Если вы честный человек и патриот, эти интересы не могут не быть и вашими…
Три часа сложного и трудного разговора. Три часа и годы темной жизни схлестнулись в невидимом поединке. Кузнецов молчит. Я вижу его глаза, вижу, как волчья затравленность его взгляда сменяется доброй человечьей задумчивостью.
— Хорошо, — быстро говорит он. — Хорошо. Поверю вам. Первый раз поверю. Знаю, что дурак, но поверю. Дайте бумагу, я все напишу сам.
Есть блатной термин «раскололся», то есть признался. Кузнецов не «раскололся». Его не припирали к стенке фактами и уликами, не показывали документов, изобличающих его связь с Прохоровым. Не было этого. С ним просто говорили. Его признание — не вынужденная капитуляция, он понял: жить дальше так, как он жил, нельзя…
Обыск начали в 2 часа дня: в это время дочка Кузнецова уходит в школу. Кстати, одно письмо Прохорова нашли в платьицах Катеньки — куклы с льняными волосами, самой любимой, потому что она умела закрывать глаза…
В Москве самым жалким на допросе был Шаболин. Дерганый, всклокоченный, он совсем потерялся от страха. Он все время улыбался, но улыбался так, что казалось: вот-вот заплачет.
— Я все расскажу, все, до самых мелочей. Да, он выкрал у меня блокнот… — тихо, почти шепотом, говорит Валерий, — хотел продать… Потом вместе предлагал уехать за границу.
— Как уехать? — спросил Нахимов.
— Ну, убежать… Он все требовал, чтобы я еще что-нибудь интересное рассказал… Ну, по работе… Записывал все. «Это, — говорит, — вторая посылка будет…» Все это ужасно, гражданин следователь, это ужасно…
— Где эти записи?
— Он говорил, «в надежном месте»… Это значит у Софьи Алексеевны…
— У Толчинской?
— Да, в Телеграфном переулке…
Через час Софья Алексеевна Толчинская вошла в кабинет следователя.
Дорога через ночь
После беседы у следователя вместе с Софьей Алексеевной поехали к ней на квартиру: нужно было найти последний тайник шпиона.
— Я все скажу! С любой колокольни могу прокричать: да, бывал, ел, пил, на гитаре играл… Мне скрывать нечего, я ничего плохого не делала. — Софья Алексеевна возбуждена без меры. Ее лицо раскраснелось, она оглядывается на следователя, на меня, на двух соседок по квартире, приглашенных на обыск в качестве понятых, — ищет нашего сочувствия.
— Успокойтесь, Софья Алексеевна, — мягко говорит Рощин, усаживая старую женщину в кресло, — мы знаем, что вы не делали ничего плохого. Но Анатолий Яковлевич бывал у вас и, по нашим сведениям, мог хранить в вашей комнате некоторые очень интересующие нас бумаги.
— Да! Есть! — снова вскакивает Софья Алексеевна. — Есть! Вот папка с его нотами…
В папке только ноты. Романсы. «Ты в офицерской шинели скоро придешь ко мне», — прочитал я и невольно улыбнулся: действительно ведь скоро придут к нему именно в офицерской шинели…
Только ноты, и ничего больше.
— Ну, что же, — сказал Рощин Толчинской, осмотрев папку, — вы уж извините нас, но все-таки придется поискать.
— Пожалуйста! — с готовностью откликнулась Софья Алексеевна. — Если хотите, я вам помогу.
— Спасибо, — улыбнулся Рощин, — мы уж сами…
В бесконечном разнообразии человеческих жилищ четко угадывается категория комнат, заставленных и завешенных абсолютно ненужными вещами. Единственный ответ на вопрос, почему эти вещи не выбрасывают, таков: «Как же их выбросить, если они тут уж двадцать лет». Какие-то кедровые шишки, заросшие пылью, серые камешки с пляжа, привезенные из Гурзуфа в 1927 году; баночки и пузырьки с желтизной на донышке из-под чего-то, давно израсходованного; обглоданные временем статуэтки, недобитые чашки, замки без ключей и ключи без замков, пакетики с шурупчиками, которые никак нельзя потерять, но от чего шурупчики — все забыли; перегоревший электрический утюг, о котором уже 10 лет говорят: «Надо бы его починить»; пробочки, пуговички, какие-то древние счета, квитанции, чеки — всего не перечислишь. Именно к такой категории комнат и относилась комната Софьи Алексеевны. Найти здесь несколько листков бумаги было трудом геркулесовым.
Рощин перелистал все книги, кипы старых, пожелтевших газет, осмотрел бесчисленные шкафчики, этажерочки и полочки — ничего. В коридоре шумел сосед — муж одной из понятых, который пролил на себя суп, орудуя вместо жены на кухне. Усталая Софья Алексеевна убеждала всех, что «у Толи не было от нее абсолютно никаких секретов» и все наши старания ни к чему не приведут. Я подумывал уже, что Шаболин что-то напутал в своих показаниях, и вот тут-то Рощин нашел портфель.
Портфель как портфель. Потрепанный, черный, с двумя замками. В портфеле были ноты, несколько газет, карандаши. Все. Рощин встряхнул портфель, перевернул, потряс. Пыль. Крошки. Он пошарил внутри рукой и нащупал надрез в подкладке. Просунул руку дальше и вытащил маленький пакетик. Несколько мелко исписанных листков легло на стол.
— Ну вот, видите. Это уже не музыкальный словаре — улыбнулся Рощин Софье Алексеевне. Он протянул листки понятым.
— Да ведь это шифр! — в ужасе сказала одна из женщин. Она держала бумаги кончиками пальцев, словно это были листья ядовитого растения…
Обыск продолжался…
— Сегодня «Спартак», кажется, не играет, — сказал Воронцов, — поэтому я надеюсь, что Борис Маркович не будет посматривать на часы и мы сможем обсудить все не торопясь. Пора итоги подводить…
— «Спартак» как раз играет, но в Тбилиси, — встрепенулся Куприн, — и именно это обстоятельство сыграет для Анатолия Яковлевича роковую роль.
— Я думаю, что говорить надо не только и даже не столько о Прохорове, — сказал Воронцов, — сколько о Кузнецове, Иноземцеве, Шаболине. До тех пор, пока рядом с ними Прохоров, они будут катиться вниз. Ну пусть не катиться, а сползать.