Где же больше любви к человеку: в этой заботе о нем или в требованиях самоотречения во имя самоотречения?
* * *
В 1914–1915 гг. я долго содержался в тюрьме за воззвание против войны. Все пережитое и перенесенное в заключении вызвало во мне много мыслей – на тему о самоотречении. Да, состояние внутренней независимости и силы духа, которого достиг я в тюрьме, было, кажется, «наивысшим» моментом в моей жизни. Я стоял на пути к осуществлению идеала полного «самоотречения», – идеала, который, по всей справедливости, должен был бы носить имя «самоутверждения», ибо, отрекаясь от тела, мы утверждаемся в духе.
Но не является ли высокая оценка «самоотречения», т. е. крайности в борьбе за свое духовное бытие, за обеспечение свободы своего духовного «я», уместной и справедливой только в подобного рода исключительных условиях, условиях внешнего принуждения, в каких, скажем, человек, преследуемый за свои убеждения, находится в тюрьме? По отношению только к мученику за идею, за веру? И не есть ли, наоборот, «самоотречение» добровольное, осуществляющееся человеком, полным сил и жизни, без всякого определенного внешнего повода и без всякого давления со стороны, – «самоотречение» монаха-аскета, например, – чем-то совершенно иным, быть может, теряющим тот светлый ореол, которым сознание наше невольно окружает затравленного грубыми, нетерпимыми и жестокими людьми героя-мученика?
В самом деле, если хорошо и похвально сохранить мужество и полное презрение к окружающей обстановке, будучи брошенным врагами в сырую, грязную, холодную и голодную тюрьму, – то было ли бы так же хорошо и похвально, со стороны здорового и сильного человека, самому заключаться в подобную тюрьму?
Ведь, так или иначе, живем мы во всякой тюрьме, по существу, только одной стороной своего «я»: духовной, интеллектуальной. Слава Богу, если мы научаемся мужественно переносить все телесные лишения, но ведь признать естественным или, более того, необходимым отказ от всяких телесных требований нельзя. Так же не к чему и не приходится солдату, мужественно переносящему все невзгоды тяжелого похода и военного времени вообще, желать увеличения количества военных конфликтов и таких походов. Подневольно на это идешь, и в этом случае надо быть мужественным, но по доброй воле превращать для себя жизнь в сплошное мытарство и в своего рода постоянную тюрьму – и грешно, и ненатурально.
В конце концов, на деле это даже невозможно. Любой пещерный Антоний, любой тюремный житель переживает такие прорывы и тревожим такими видениями, которые, желает он этого или нет, ясно показывают ему, что он является существом не только духовным, но и плотским. Его дух – это всадник, плоть – конь. И как ненормально и неразумно было бы истязание всадником коня (если только он не спасает себя, убегая от преследующей его стаи волков), так же ненормальным и неразумным было бы добровольное и самовольное истязание человеком своей плоти. Плотское существо в человеке, в пределах разумного, должно быть удовлетворено. Иначе… иначе конь сбрасывает всадника и дичает, – плотские потребности кидаются «вовнутрь» и, вместо блаженной, хотя бы и в отвлеченности своей «святой» жизни, мы получаем какую-нибудь нездоровую, бредовую фантасмагорию, вроде той, что в своем знаменитом творении – от имени св. Антония – нагородил молодой Флобер28. Есть ли подобный исход, на самом деле, победа или, наоборот, позорное поражение человека – следствие его анормального уклонения от своего пути, жалкого сумбура в голове и бессильного «бунта» в сердце?..
Страдать приходилось и мне с друзьями в тюрьме, даже тогда, когда мы уже, как казалось, поднялись над тюремной обстановкой и примирились с мыслью о ней. Были срывы, были падения, надламывались зачастую нервы, утомлялась душа, – в результате именно ненормального, укороченного, обкарнанного со всех сторон, неполного личного бытия. Страдал даже наиболее последовательный и убежденный из нас аскет – «толстовец» Сергей Попов: хотя бы от недостатка движения, от отсутствия физической работы, к которой он привык и разрешения на которую в тюрьме тщетно добивался, и т. д. Но ведь и тут источником мучений было обиженное, поставленное в ненормальные условия тело, – тогда как на «дух» С. Попова никто не посягал…
Я, однако, повторяю: большая разница между «самоотречением» вынужденным, героическим, и «самоотречением» добровольным, фанатическим. И в то время как первое, рождаясь в процессе борьбы за целость личности и являясь актом духовной самообороны со стороны свободного и независимого духом человека, действительно может быть приравнено к «самоутверждению», – второе воюет не за личность, а с личностью, не «освобождает», как думают сторонники «самоотречения», а разрывает, разлагает существо человека, и потому вполне может быть уподоблено ничему иному, как «самоограничению».
– Неправда, моя личность, освобожденная от пут тела, растворяется в Боге! – возражает нам доброволец аскетического самоистязания.
Но ему можно возразить, что, пока мы живы, Бог вовсе не требует этого от нас, иначе Он или природа, или воспитание не создали бы нас личностями со столь определенно выраженными и разнообразными индивидуальностями. Создавать существо только для того, чтобы оно отрекалось от себя, – неужто это входило в планы Бога или природы? Строение мира – монадообразно. И мы – монады. (Только не лейбницевские монады «без окон», абсолютно замкнутые в самих себе.) В монаде же, в начале личности осуществляется и
Божественное самосознание. Поэтому заглушение, уничтожение начала личности в живых существах, людях, умерщвление монады является не чем иным, как заглушением, уничтожением, умерщвлением и присущей Божественному самосознанию формы проявления в мире, – иначе говоря, бессознательным подыманием руки и на само Божество, на само Бытие.
Итак, в то время как «самоотречение» вынужденное, темничное есть нечто иное, как только упор, от которого удобно разбежаться, чтобы жить (всегда и во всех смыслах: в тюрьме – духовно, по выходе из тюрьмы – в равном, братском, любящем и благословляющем, а не проклинающем, радостном общении со всем Божьим творением), – «самоотречение» добровольное, фанатическое есть не что иное, как первые удары могильного заступа в руках человека – своего собственного могильщика или, еще точнее, как одна из форм самоубийства, – по Шопенгауэру: «отрицание воли к жизни».
Замечательным примером того, как, независимо от своей воли, инстинктивно, вовсе не будучи трусами, люди, даже очень высокие и духовные, но с неизвращенным еще монашеским аскетизмом сознанием, воспринимают необходимость страданий тела, является отношение первых христиан к мученичеству: они не искали его, но принимали как неизбежное. Прятались в пещерах от гонений, вызывая, как теперь бы сказали, «провокационные» насмешки римских властей («если для вас, как вы утверждаете, страдания и смерть за веру – радость, то зачем же вы скрываетесь от нас?»), но с величайшим достоинством и даже экстазом духовным представали перед лицо неизбежных страданий и смерти от рук настигших их мучителей.
Иные из них, разумеется, готовы были и к открытому исповеданию своей веры. Это были, однако, исключения: души наиболее пламенные и фанатичные. Не писаный, а внушенный природой и разумным сознанием закон, или, вернее, обычай первохристианской массы был другой. И разве мы бросим камень в первых христиан?
И еще: мученики среди первых христиан были, и притом едва ли не наиболее многочисленные, наиболее высокие в истории. А существовало ли среди них монашество, столпничество, анахоретство?29 Нет. Все это появилось гораздо позже, в IV–V и последующих веках, когда христианство начало уже вырождаться. Тяжелый, напряженный и мрачный дух церковного средневековья и истинный дух Евангелия – это нечто совершенно различное и несходное между собой.
Далее, если бы мы склонились ко взгляду, что «самоотречение» само по себе есть что-то нормальное и неизбежное для духовного человека, своего рода цель жизни и сознательных усилий, то, следуя логически по тому же пути, пожалуй, пришлось бы признать благодетелями человечества не тех, кто пытался избавить людей от внешних бед и страданий, а тех, кто навлекал на них эти беды и страдания. Но ведь это – чудовищный абсурд! А между тем, когда говорят о высоте и о воспитывающей силе «страдания» («идея» Достоевского), то подчас, – искренно или не искренно, это не наше дело, но, во всяком случае, с достаточной определенностью, – склоняются или, вернее, скатываются к оправданию сознательного внесения в мир «очищающего» этот мир страдания. У нас в России таким образом, в 1914 году, публицисты-метафизики (С. Булгаков, Эрн, Рачинский) оправдывали войну. На тех же основаниях и с тем же успехом можно было бы оправдывать и каторжные тюрьмы, и смертные казни, – да это и делалось многими псевдорелигиозными и «христианскими» ретроградами как в России, так и на Западе. Толстой недаром говорил, что он никогда не простит Жуковскому его фальшиво-сентиментального проекта: производить смертные казни… в храме!30