Шрайер с Мокотовской пробормотал по-немецки несколько заученных фраз. Камера такая-то, заключенных столько-то. В наличии все.
Вахман с красным лицом старательно пересчитал всех пальцем.
— Ja, — сказал он, — stimmt[12]. Писарь, кто отсюда?
Писарь поднес документы к глазам.
— Бенедикт Матуля, — прочитал он и посмотрел на нас.
— О боже, братцы, мне крышка! — громко шепнул Матуля, который, переодевшись гестаповцем, ходил на реквизиции.
— Los выходи, raus![13] — крикнул вахман и схватив его одной рукой за шиворот, выбросил в коридор. Дверь открылась настежь.
В глубине коридора в полном вооружении стояли вахманы. В тусклом свете лампочек зловеще поблескивали каски. За поясами у них торчали гранаты.
Вахман обернулся к писарю.
— Все? Идем?
— Нет, не все, — сказал писарь-еврей, адвокат из гетто. — Еще один. Намокель. Збигнев Намокель.
— Я, — сказал мальчик с Библией. Он подошел к тюфяку и взял пальто. В дверях он обернулся. Но ничего не сказал. И вышел в коридор. Дверь камеры за ним захлопнулась.
— Вот и поверка прошла! Одним днем больше! Двумя людьми меньше! Даешь следующий день! — крикнул Козера, контрабандист с Малкини.
— Много ли их у нас еще осталось? — уныло сказал Ковальский. — Был парень и нет парня.
Он раскорячился над парашей.
— Отливайте, ребята, а то расстилаем тюфяки. Чтобы потом никто по головам не ходил. Айда стелиться, пока есть свет.
Мы начали расстилать тюфяки.
— Жаль, что Библию не оставил, — сказал я Млавскому. — Было бы что читать.
— Теперь ему Библия ни к чему. А все-таки я его видел сегодня в полиции, клянусь, — сказал Млавский. — Что он мог сделать, такой маленький? И зачем врал, что его схватил на улице полицейский?
— Он был похож на еврея, ну и наверняка был евреем, — сказал Шрайер. Он уже лег на тюфяк у окна и, кряхтя, кутал ноги в пальто. Он шепелявил, потому что вынул изо рта искусственную челюсть. Завернул ее в обрывок бумаги из-под передачи и положил в карман.
— А зачем ему в таком случае нужна была Библия?
— Он наверняка еврей. Иначе бы его не поставили к стенке, — сказал Ковальский, ложась на бок рядом с Козерой. — Хотя вот Матулю тоже взяли.
— Уголовник, холера, экспроприатор, ночью с револьвером рыскал, где бы поживиться, — сказал Козера. — Ему уже давно причиталось.
Мы с Млавским легли рядом. Ноги обернули кожаной курткой, а сами укрылись моим пальто. Я уткнулся в мягкий меховой воротник. От него исходило приятное тепло.
Из разбитого окна веяло сыростью и холодом. Небо стало совсем черным. Пространство между небом и окном, находившимся на уровне земли, было залито золотистым светом. Горели все тюремные фонари. Сквозь их свет проступали бледные мерцающие звезды.
— Хорошо, брат ты мой, на свете, только нас на нем нет, — сказал я вполголоса Млавскому. Мы лежали с ним, тесно прижавшись друг к другу, чтобы было теплее.
— Интересно, — шепнул он мне, — моего отца взяли?
Я обернулся и посмотрел ему в лицо.
— Сегодня вскрылось, что он еврей, — сказал Млавский. — Его опознал тот следователь. Они вместе делали дела в гетто в Радоме.
— Но тогда бы и тебя потащили, — ответил я шепотом.
— Меня пока что нет, я полукровка. Моя мать была полька.
— Но ведь отец станет осведомителем? Тогда, может, не тронут?
— Дай бог, чтобы он им стал. Это было бы хорошо.
— Заткнитесь хоть ночью, — сказал Козера, поднимаясь с тюфяка. — Хотите, чтобы вам устроили перед сном физзарядку?
Мы замолчали. И уже начали дремать, когда где-то вдалеке раздался глухой выстрел. Потом второй. Все подняли головы с тюфяков.
— Видимо, в лес их не вывезли. Шлепают где-то здесь, у тюрьмы, — сказал я вполголоса и стал считать. — Четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать…
— Шлепают напротив ворот, — сказал Млавский и изо всей силы сжал мне руку.
— Тогда он наверняка еврей, тот мальчик с Библией. Какой выстрел пришелся на него? — сказал наборщик Ковальский.
— Ложитесь-ка лучше спать, — прошепелявил Шрайер, служащий с Мокотовской. — Боже! Ложитесь-ка лучше спать.
— Надо спать, — сказал я своему товарищу.
Мы легли снова, укрывшись кожаной курткой и пальто. И еще крепче прижались друг к другу. От окна шел сырой пронизывающий холод.
У нас в Аушвице…
Перевод Е. Лысенко
I
…итак, я уже на медицинских курсах. Выбрали нас десятка полтора из всего Биркенау и будут учить чуть ли не на докторов. Нам предстоит узнать, сколько у человека костей, как происходит кровообращение, что такое брюшина, как бороться со стафилококками да как со стрептококками, как производить стерильно операцию слепой кишки и для чего делают пневмоторакс.
Миссия у нас весьма благородная: мы будем лечить наших товарищей, которых, «по воле злого рока», мучает болезнь, апатия или отвращение к жизни. Мы должны — именно мы, полтора десятка человек из двадцати тысяч мужчин в Биркенау, — уменьшить смертность в лагере и поднять дух узников. Так говорил нам при отъезде лагерный врач, он еще спросил у каждого о его возрасте и профессии и, когда я ответил: «Студент!» — удивленно поднял брови:
— Что же вы изучали?
— Историю литературы, — скромно ответил я.
Он с неудовольствием покачал головой, сел в машину и укатил.
Потом мы шли по очень красивой дороге в Освенцим, видели уйму всяческих пейзажей, потом кто-то где-то устраивал нас, в каком-то больничном блоке в качестве санитаров-гостей, но я этим не слишком интересовался, я сразу пошел со Сташеком (помнишь, он мне дал коричневые брюки?) по лагерю — искать кого-нибудь, кто бы передал тебе это письмо, а Сташек — к кухне и к складу, организовать на ужин белого хлеба, маргарина и хоть немного колбасы, а то ведь нас тут пятеро.
Я, конечно, никого не нашел, я же миллионщик, а тут сплошь старые номера, и они смотрят на меня свысока. Однако Сташек обещал с помощью своих связей переслать письмо, только, мол, чтоб было недлинное, «это же, наверно, такая скучища, писать девушке каждый день».
Вот когда я выучу, сколько у человека костей и что такое брюшина, я, может быть, смогу тебе помочь от твоей пиодермии, а соседке твоей по нарам — от лихорадки. Боюсь только, что даже когда буду знать, как лечить ulcus duodeni[14], мне не удастся стащить для тебя эту дурацкую противочесоточную мазь Вилькинсона, потому что сейчас ее нет во всем Биркенау. Больных чесоткой у нас поливали мятным настоем, произнося при этом некие весьма эффективные заклинания, которые, к сожалению, нельзя повторить.
Что ж до сокращения смертности, в моем блоке лежал один лагерный «аристократ», было ему худо, сильный жар, он все чаще говорил о смерти. Однажды подозвал меня. Я присел на край кровати.
— А ведь в лагере меня знали, правда? — спросил он, тревожно глядя мне в глаза.
— Ну конечно, как можно было тебя не знать… и не запомнить, — вполне простодушно ответил я.
— Смотри, — сказал он, указывая рукой на красное от зарева окно. Сжигали там, за лесом.
— Знаешь, я хотел бы, чтобы меня положили отдельно. Чтобы не вместе. Не в кучу. Понял?
— Не бойся, — сердечно сказал я. — Я даже дам тебе простыню. И с уборщиками трупов тоже поговорю.
Он молча пожал мне руку. Но все это было зря. Он выздоровел и прислал мне из лагеря пачку маргарина. Я им сапоги мажу, он, знаешь, рыбой отдает. Вот так я уменьшил смертность в лагере. Но, пожалуй, хватит об этом, слишком уж лагерные темы.
Почти месяц, как нет писем из дому…
II
Чудесные дни — без поверок, без выходов на работу. Весь лагерь стоит на апельплаце, а мы, высунувшись в окно, глядим — зрители из другого мира. Люди нам улыбаются, и мы людям улыбаемся, нас называют «Товарищи из Биркенау», отчасти сочувствуя, что наша судьба такая незавидная, и отчасти стыдясь, что им так повезло. Пейзаж из окна вполне невинный, крематория не видно. Люди влюблены в Освенцим, говорят с гордостью: «У нас в Аушвице…»
И в общем-то, хвалиться есть чем. Попробуй представь себе, что такое Освенцим. Возьми Павяк, этот мерзкий сарай, прибавь Сербию[15], помножь на двадцать восемь и поставь их так близко друг к другу, чтобы между Павяками было совсем немного места, обведи все вокруг двойным рядом колючей проволоки, а с трех сторон — бетонной стеной, замости проходы, посади хилые деревца — и между всем этим размести тысяч пятнадцать человек, которые несколько лет провели в лагерях, терпели невообразимые муки, пережили самые худшие времена, а теперь у них брюки с ровной, как стрела, складкой и ходят они вразвалку, — сделай все это и ты поймешь, почему они так презирают и жалеют нас, выходцев из Биркенау, где есть только дощатые бараки-конюшни, где нет тротуаров, а вместо бани с горячей водой — четыре крематория.