Юноша был тонок, одет в темные узкие брюки, темную бархатную или вельветовую курточку и белую рубашку. Густые, чуть волнистые каштановые волосы почти закрывали шею. Я остановился, разглядывая его, и уже хотел было отправиться дальше, как вдруг в одном из тех резких поворотов перспективы, от которых становится так не по себе, мне открылось, что вечерний свет сыграл со мной шутку и это вовсе не юноша, а девушка. Более того, в следующее мгновение я ее узнал. Это была Джулиан Баффин, единственное дитя, дочь-подросток Арнольда и Рейчел (названная, мне едва ли надо объяснять, в честь Юлианы из Норича [8]).
Я говорю здесь о Джулиан как о подростке, потому что такой она представлялась мне в ту пору, хотя в действительности ей уже было, по-видимому, лет двадцать. Арнольд стал отцом, когда был еще совсем молод. Я испытывал к маленькой фее умеренный родственный интерес. (Своих детей мне никогда не хотелось иметь. Многие художники не хотят детей.) Но в переходном возрасте она утратила миловидность, стала скованной и угрюмо-агрессивной по отношению ко всему свету, отчего значительно пострадала ее былая прелесть. Она постоянно дулась и жаловалась, а ее детское личико, обретая твердые взрослые черты, делалось все более хмурым и замкнутым. Вот какой я ее запомнил. Дело в том, что мы давно не виделись. Родители были ею очарованы и одновременно разочарованы. Во-первых, они хотели мальчика. И потом, как все родители, они ждали, что у Джулиан будут блестящие способности, а это в данном случае не оправдалось. Джулиан долгое время оставалась ребенком, почти не принимала участия в сложной жизни мира подростков и думала о нарядах для кукол, когда девочки обычно и естественно начинают помышлять о боевой раскраске для самих себя.
Не выказав особых успехов в учении и не проявив ни малейшей склонности к наукам, Джулиан в шестнадцать лет оставила школу. Год она провела во Франции, больше по настоянию Арнольда, чем из собственной любознательности, так, во всяком случае, мне тогда представлялось. Нельзя сказать, чтобы она вернулась под большим впечатлением от страны, и французский язык, который она оттуда вывезла, был довольно плох, да она его тут же и забыла и поступила после этого на курсы машинописи. Свежевылупившейся машинисткой она стала было работать в машинном бюро какого-то учреждения. Но в девятнадцать лет вдруг возомнила себя художницей, и Арнольд поспешил запихнуть ее в школу живописи, откуда она вылетела ровно через год. После этого она поступила в учительский институт где-то в Центральных графствах и проучилась там, вероятно, год, а может быть, и два к тому времени, когда я увидел ее на улице, где она бросала белые цветочные лепестки под колеса проезжающих автомобилей.
Только теперь я, с новой переменой перспективы, вдруг увидел, что вихрящиеся белые хлопья – вовсе не лепестки, а кусочки бумаги. Ветер от промчавшейся машины отбросил один такой обрывок прямо к моим ногам, и я поднял его с асфальта. Это был кусок исписанного листа, и я разобрал на нем слово «любовь». Может быть, это странное действо и в самом деле носило какой-то религиозный характер? Я перешел улицу и приблизился к Джулиан сзади. Мне хотелось услышать, что она распевает, я бы не удивился, окажись это заклинанием на каком-нибудь неведомом языке. Она повторяла все время одно и то же, какое-то слово или фразу: «Вы скорбели»? «Оскорбили»? «Скарабеи»?
– А, Брэдли. Здравствуй.
Из-за того, что она училась не в Лондоне, а также из-за того, что прекратились наши ежевоскресные обеды, я не видел Джулиан по меньшей мере год, да и раньше мы встречались лишь изредка. Я заметил, что она повзрослела, лицо, по-прежнему слегка насупленное, приобрело чуть задумчивое выражение, какой-то намек на осмысленность. Цвет лица у нее был неважный, вернее, Арнольдова кожа у женщины выглядела несколько менее привлекательно. Косметику она никогда не употребляла. У нее были водянисто-голубые, а вовсе не крапчато-карие, как у матери, глаза и замкнутое, упрямое личико, совсем непохожее на широкое, с крупными чертами, слегка веснушчатое лицо Рейчел. Цвет густых волнистых волос не содержал и намека на рыжизну, они были темно-русыми и кое-где даже с каким-то отливом в зелень. Она и вблизи напоминала мальчика, высокого и угрюмо закусившего губу, которую он, может быть, только что порезал при первой попытке побриться. Угрюмость была мне по сердцу – терпеть не могу игривых, веселеньких девочек.
– Здравствуй, Джулиан. Что это ты делаешь?
– Ты был у папы?
– Да. – Я подумал: как удачно, что Джулиан не было дома.
– Слава богу. Я думала, вы поссорились.
– Что за глупости!
– Ты теперь совсем у нас не бываешь.
– Я бываю. Просто тебя не бывает дома.
– Это раньше. Я теперь прохожу учительскую практику в Лондоне. А что там было, когда ты уходил?
– Где? У вас дома? По-моему, ничего особенного.
– Они ругались, вот я и ушла. Теперь все спокойно?
– Да, конечно…
– Тебе не кажется, что они стали чаще ругаться?
– Н-нет, я… Ты такая нарядная, Джулиан. Настоящая модница.
– Я очень рада, что ты мне встретился, я как раз о тебе думала. Мне нужно у тебя кое-что спросить, понимаешь, я собираюсь писать…
– Джулиан, что ты здесь делаешь? Какие-то бумаги разбрасываешь…
– Колдую. Это – любовные письма.
– Любовные письма?
– От моего бывшего друга.
Я вспомнил, что Арнольд не без досады говорил о некоем «волосатом ухажере», если не ошибаюсь, студенте художественного училища.
– Стало быть, вы расстались?
– Да. Я разорвала их на мельчайшие кусочки. Теперь вот избавлюсь от них и буду свободна. Ну, эти, кажется, последние.
Она сняла висевшую на шее сумку, наподобие тех, в каких носят завтрак рабочие, и, вывернув наизнанку это хранилище четвертованных любовных посланий, вытряхнула на мостовую еще несколько белых лепестков. Ветер подхватил их, понес – и их не стало.
– Но ты что-то приговаривала или напевала. Это что, заклинание какое-нибудь?
– Я говорила: «Оскар Беллинг».
– Что?
– Так его звали. Видишь, я уже говорю в прошедшем времени! Все кончено!
– Это ты его оставила или?..
– Мне бы не хотелось говорить об этом… Брэдли, я должна спросить у тебя одну вещь.
За это время наступила ночь – синеватая тьма с золотыми проблесками фонарей, неуместно напомнившая мне старый темно-синий пиджак Фрэнсиса, топорщившийся рыжими обрезками волос Рейчел. Мы медленно шли по тротуару.
– Понимаешь, Брэдли, дело в том, что я решила писать книги.
У меня екнуло сердце.
– Чудесно.
– И я хочу, чтобы ты мне помог.
Трудно помочь человеку писать книги, вероятно, даже невозможно.
– Все дело в том, что я не хочу писать так, как мой папа. Я хочу писать, как ты.
Я почувствовал прилив нежности к этой девочке. Но ответить ей я мог только иронически: – Моя дорогая Джулиан, я для тебя неподходящий пример! Ведь я бьюсь, но почти ничего не добиваюсь.
– Вот именно! А папа пишет слишком много, ведь верно? Он никогда не работает над тем, что написал. Напишет и, чтобы «избавиться», скорее отдает печатать, он сам так говорит. И тут же принимается писать что-нибудь новое. Постоянная спешка, суета. По-моему, бессмысленно быть художником, если не добиваться совершенства.
Я подумал про себя, что слышу, вероятно, мнение незабвенного Оскара Беллинга.
– Тебе предстоит трудная, долгая дорога, Джулиан, если таковы твои взгляды.
– Это твои взгляды, и я восхищаюсь за это тобою, я всегда тобою восхищалась, Брэдли. Вопрос вот в чем: ты согласишься меня учить?
Сердце у меня снова екнуло.
– Как это учить, Джулиан?
– Собственно, я имею в виду две вещи. Я все продумала. Я знаю, что я необразованная и незрелая. От этого нашего учительского колледжа проку мало. Составь для меня список литературы. Список всех великих книг, которые я должна прочесть, но только действительно великих и трудных. Я не хочу тратить время на мелочи. У меня ведь осталось теперь не так уж много времени. Я эти книги прочту, а потом мы могли бы их вместе с тобою обсудить. Ты бы давал мне по ним вроде как уроки. А второе вот что. Я хотела бы писать какие-нибудь небольшие произведения, рассказы например, или что ты мне задашь, а ты бы их разбирал, критиковал. Понимаешь, мне необходимо самое строгое руководство. Я считаю, что технике следует уделять первостепенное внимание, ты согласен? Это все равно как надо обучиться рисунку, прежде чем приниматься за живопись. Ну, пожалуйста, скажи, что берешь меня в ученики. Много времени у тебя это не отнимет, часа два в неделю, не больше. А в моей жизни это будет полный перелом.
Я, разумеется, понимал, что вопрос лишь в том, как вежливее всего отказаться. Джулиан уже сожалела о растраченных годах и огорчалась тому, что у нее осталось так мало времени. Мое горе и сожаление были посерьезнее. Я не имел возможности уделять ей два часа в неделю. Как она смела просить у меня эти драгоценные часы? И вообще, что за странная и даже пугающая мысль? Здесь не просто юношеское неразумие. Откуда у нее такая амбиция? Ведь бесспорно, удел Джулиан – быть машинисткой, учительницей, домашней хозяйкой, не блистая ни в одной из этих ролей.