когда и где настигли его длинные граненые штыки, провертев в нем целых семь смертельных дыр: на шее, в левом легком и в животе. Я и царапины не получил, хотя сам майор заметил меня в гуще боя. Так что я очутился на пороге карьеры, ибо в знак особого признания по личному приказу майора я прислуживал на состоявшемся после пятидневного боя банкете для командования.
Мы расставили одиннадцать крестьянских столов под огромной старой липой, к стволу которой сам майор прикрепил лично им изготовленный бумажный плакат с надписью: «Слава любимому вождю», и прямо под ним собственной персоной расположился Комендант.
До линии фронта было с тысячу шагов, но до отечества — мы верили — не дальше, а ближе.
— Каждый твой шаг, Комендант, — раскатистым голосом выкрикивал командир второго полка, — это шаг к свободной и великой Польше. Не лести ради, не для красного словца, но из глубины сердец наших провозглашаем: ты вождь наш, один из тех великих, но ты превышаешь иных, ибо в народе нашем несчастном вот уже два века великие гибли, покрывая себя славой, ты же в славе победишь. Да здравствует…
— Польша! — вставил Комендант.
— И Юзеф Пилсудский, наш единственный вождь! — ревели все мы — господа офицеры, и мы, официантская команда, — пока он милостиво не приказал умолкнуть, дабы оркестр, расположившийся невдалеке, подле хаты, смог сыграть любимый его вальс, а для нас всех все яснее становилось, что слово «Польша», прекрасное и необъятное, все полнее сливается с особой единственного нашего Вождя, Бригадира и Коменданта, который с бокалом вина в руке встает и отвечает на тост торжественным заверением, что смерть и только смерть смогла бы загасить в нем сознательную волю и гордость руководителя, каковой, несмотря на нерешительность народа, преподносит ему (народу) возможность обрести себя в собственном, то есть независимом, отечестве.
Вина хватило не только господам офицерам, но и нам, отряженным в официантскую команду. Уже при луне с Козубом и Варецким отправился я на новенький погостик. По целой бутылке вылили мы под березовые кресты. И сержанту, и Семинаристу, хотя последний при жизни уже после первой рюмашечки начинал заговариваться.
Никогда я больше не бывал на том месте, хотя мы и поклялись тогда, что никогда не забудем этих несчастных могил, — и в чем-то еще там клялись, сдабривая мерзостями самую чистую скорбь.
— Между нами говоря, — сказал мне следователь в 1940 году, — биография очень интересная. Но, с моей точки зрения, она довольно сложна.
Это был второй следователь, который изучал мое дело. Задержали меня пограничники, когда я шел через зеленую границу, удирая от Гитлера.
Я был без документов, о судьбе своей повествовал довольно сбивчиво. Ничего удивительного, что первый следователь уже на втором допросе обвинил меня в шпионаже. К счастью, его перебросили на другие дела и в другой город, а мое дело принял второй следователь, человек лет сорока, с мальчишеским, усыпанным веснушками лицом и терпеливыми глазами. Он был очень любопытен к человеческой судьбе и обладал большим терпением. Был он также человеком порядочным, и уже на первом допросе я понял, что могу перестать бояться страшной, бессмысленной смерти. Я понял, что он рассматривает мое дело в правильных пропорциях: дело мелкое, хоть и незаурядное, арестованный малоинтересен, хоть и с поразительной биографией. Я понял, он не убежден в том, что ему передали: «агент Пилсудского». Подобное обвинение так просто не перечеркнешь. Время было очень тревожное. Следователь хорошо знал, насколько тревожное, и не только для арестованных. И он расспрашивал меня очень заинтересованно и внимательно, искал во мне правду, а я старался, чтобы он понял ее.
Кое-что я уже знал о веке, который был моим ровесником, и потому не вопил о своей невиновности, не возмущался несправедливыми обвинениями. Меня задержали во время нелегального перехода границы. Я был без документов. Не было также никого, кто мог бы за меня поручиться. Выпал мне, стало быть, один-единственный шанс: говорить правду, убедить следователя, что моя «очень сложная биография» сложна единственной и ничего иного не таящей в себе правдой, всей правдой и только правдой. Поэтому я хотел быть и старался быть искренним. Стремился к тому, чтобы следователь именно так все и понял.
— Не отказываюсь, — объяснял я с самого начала и упрямо. — Сам вам это сказал: был солдатом Пилсудского. Кричал ему «да здравствует». Верил, что он величайший человек в Польше. Мне было шестнадцать лет, когда я попал в его бригаду. А когда он повел нас против вас, против вашей революции и республики, я все еще верил ему. Но потом…
— Зачем ты говоришь мне это? — беспокоился следователь.
— Чтобы убедить вас, что я не лгу.
Следователь задумчиво качал головой, щурил серые глаза, потирал, размышляя, нос.
Мне ничего не удалось узнать о жизни самого следователя. Он, по-видимому, был моим ровесником, и ему пришлось, насколько могу судить, познать в жизни многое. Я ведь видел, что человек он порядочный и не равнодушный к тяжелой своей работе. Пожалуй, он чувствовал, что я не лгу. Нас, однако, разделял совсем различный жизненный опыт. Он не был тем, кто хотел бы обвинить невинного, но боялся поверить лжи человека виновного. Он старательно отыскивал мою правду и посвящал мне столько времени, что в камере на меня стали смотреть с презрительным сочувствием и молчать. Обходили стороной — кто из жалости, кто со страху, — и единственным человеком, с которым я мог поболтать тогда о жизни, боге и обо всем, был следователь.
Опять пришел май. Из открытых окон кабинета тянуло свежестью, а я рассказывал истории и историйки, слушая которые следователь задумчиво покачивал головой и которым он сдержанно и искренне удивлялся.
Много я уже успел ему рассказать. О первых двух моих войнах, о моем процессе, завершившемся годом крепости, о людях, у которых я в неоплатном долгу, ибо они помогли мне в черную годину. Я сказал ему о том, что по указанию Коммунистической партии Польши убил в 1924 году провокатора и настоящего агента, что, будучи опознан, я вынужден был бежать из города и из страны, и это положило начало очень долгим моим скитаниям. Успел я вспомнить о своей дружбе со старым шведом, который учил меня морскому ремеслу, рассказал о долгих годах, прожитых на дальних морских трассах у топок старых трампов, на палубах загаженных торговых судов и одного вылизанного, первоклассного лайнера. Он узнал даже о том, как в лепрозории под Найроби я поймал похитителя душ. Потом киноповесть бежала уже гладко: испанская война, бои в Польше, на Оксивье[11], в сентябре 1939