— Во дае-ет Карпухин! — удивленно выдохнул класс.
А Леня Васильев мрачно прогудел:
— О таком даже в сухумском обезьяньем питомнике не слышали.
— Знаешь, кем ты станешь? — неожиданно для самого себя крикнул я Лене Васильеву. — Ты, ты! Из сухумского обезьяньего питомника! Ты офицером на подводной лодке станешь. Вот кем. На Северном флоте будешь служить.
— Что ж, вполне возможно, — басом подтвердил Леня Васильев.
— Ой, как интересно! — пискнула от двери Вера Ильина. — А я кем стану?
— Ты? — Я поморщил лоб, вспоминая. — Ты, кажется, журналисткой. Точно! На радио будешь работать. А Димка Соловьев формовщиком на заводе. Петя Петухов — железнодорожником. Витька Соломинцев — архитектором.
Разойдясь, я вскочил на парту и, тараща глаза, орал:
— А ты будешь портнихой в ателье!
— Ты — учительницей!
— Ты — пограничником!
— Ты будешь белье в прачечной выдавать! Хы-хы-хы-ы!
— А ты сам-то? — насупился Зарубин.
— Я? — ткнул я себя в грудь. — Я летчиком стану! Истребителем. Ты уже в кандидаты наук выбьешься и приедешь ко мне на мой… — Я чуть не брякнул «мойку», но тут же поправился: — На эту… на мой, ну, на аэродром. Ты же математиком будешь. Приедешь, чтобы что-нибудь у нас подсчитать. А я — на реактивных. З-з-з! А-а-а! Ы-ы-ы!
Красиво завертев ладонями, я показал им, какие виражи можно закладывать на истребителях.
— Высший класс, — басом прогудел Леня Васильев. — А в сухумском обезьяньем питомнике один орангутанг всю жизнь мечтал стать продавцом в отделе дамских шляп.
Глава восьмая
Архитектор виноват
С двести сорок третьей страницы «Сборника задач по алгебре» П. А. Ларичева улыбался веселый, нарисованный синими чернилами человечек. На голове у человечка торчало пять волосин, а уши почему-то отсутствовали. Человечек играл на гитаре и притоптывал правой ногой.
Я пририсовал веселому человечку уши. Подумал и несколькими штрихами пририсовал усы. Как у кота. Еще пририсовал галстук. Получился симпатичный кот с гитарой и в галстуке.
По комнате, переступая через чемоданы и обходя стулья, на которых висели пиджаки и платья, ходил и курил Боря, муж Нины, которая раньше была Бочкаревой. Теперь Нина стала Афанасьевой. Мне подумалось, что все же здорово повезло этому Боре Афанасьеву. Не встреть я сумасшедшего физика, не видать бы Боре Нины, как коту с гитарой — своих ушей. Для убедительности я взял и зачиркал у кота уши. И приделал ему хвост.
— Ну, как там наша задачка? — спросил Боря, осторожно проводя пальцем по слою пыли на серванте, заставленном бутылочками с высохшими лекарствами, вазочками с прошлогодними цветами и картонными коробками из-под обуви.
— Решаю вот, — буркнул я.
— Послушай, — задумчиво проговорил Боря, — почему у вас всегда такая грязища? Взялись бы как-нибудь все вместе, провели бы генеральную уборку. А?
— Откуда ж я знаю, почему? — отозвался я. — Мама все ждет, когда нам отдельную квартиру дадут.
— Так в отдельной у вас будет то же самое.
— Не, не будет, — возразил я.
— Это почему же?
— Потому что не дадут нам ничего. Это только мама мечтает.
— Но вообще-то грязь, — сказал Боря, — разумеется, потому, что она сама собой появляется. Так ведь? И никуда от нее не деться.
— Как? — не понял я.
— Ты никогда не бил в детстве чашек? — спросил Боря. — Ну, чашек там, тарелок.
— А чего?
— Нет, ничего, — сказал он. — Просто мне, Слава, кажется, ты из той категории людей, которые ни за что не признаются: вот, дескать, уронил и разбил. Ты из тех, кого или толкнули, и она упала, или под руку что-нибудь сказали, или, в крайнем случае — «она сама». Однажды сыну Льва Николаевича Толстого, Илюше, когда ему было лет пять, привезли в подарок красивую фарфоровую чашку с блюдцем. Схватил ее Илюша двумя руками и побежал показывать маме. Но, вбегая в гостиную, он споткнулся о порог, упал, и чашка — вдребезги. Заплакал Илюша от обиды, затопал ногами, кричит: «Противный архитектор, понаделал тут порогов!» Услышал это Лев Николаевич и засмеялся: «Архитектор виноват!» С тех пор в доме Толстых частенько произносили эти два слова. С лошади ли кто упадет — архитектор виноват. Урока ли кто не выучит — снова архитектор. Играя на фортепьяно, сфальшивит — опять же архитектора вина.
— А после? — спросил я.
— Что — после? — сказал Боря. — Это только ты знаешь, что будет после. Я не кудесник. Послушай, я давно хочу у тебя спросить: каким это образом ты умеешь заглядывать в завтра? Ведь если бы тогда не ты… Я тогда, честное слово, совсем уже было собрался на другой девушке жениться. Назло Нине. Ты что, и вправду угадываешь все наперед?
— Не, — качнул я головой, — теперь не все. Новенькие теперь все вокруг. Я их и не знал раньше. Про Димку Соловьева знаю, кем он станет, а про Глеба Бугрова уже не знаю. Но Глеб-то наверняка, когда вырастет, в какие-нибудь большие начальники выбьется. У него характер такой, в отца.
— Не нравится мне что-то твой нынешний дружок с характером в отца, — заметил Боря. — Димка, по-моему, значительно лучше был.
— Да ты что? — вскинулся я. — Сравнил тоже! Глеб — он же… Он даже маме и то нравится, хотя ей никто никогда не нравится. И мама права, у Глеба есть чему поучиться. Не то что у Димки.
— М-м, есть, — с сомнением качнул головой Боря.
Глеб Бугров и новые ребята появились в моей жизни с тех пор, как меня оставили в восьмом классе на второй год. Скандал тогда, естественно, разразился страшнейший. Отшумев как следует дома, мама, цепко держа меня за руку, побежала со мной в школу, в районо и в гороно. Мама кричала там, что это самоуправство, что она дойдет до Москвы, что они не имеют никакого права оставлять меня на второй год. «Уж если у вас запланировано кого-то оставлять, — кричала мама в кабинетах, — то нужно оставлять Соловьева, а не Карпухина!» Этот разгильдяй Соловьев, кричала мама, систематически тянул меня назад. Но, видно, кричала мама, таких, как Соловьев, им оставлять не велено. И теперь за Соловьева приходится отдуваться другим.
Отдуваться за кого-то я, естественно, тоже не имел никакого желания. Поэтому в кабинетах у начальства я свою руку из маминой не выдергивал и три раза от жалости к самому себе даже пустил слезу.
Однако ни мамины истерики, ни мои слезы должного воздействия на начальство не оказали. Меня все равно оставили на второй год. И еще сказали, что мне повезло: могли вообще исключить из школы, а меня, дескать, гуманно оставили. В восьмом классе, сказали, как правило, на второй год не оставляют.
— Это потому тебя не перевели в девятый класс, — при первом же знакомстве объяснил мне Глеб Бугров, — что ты с самого начала не сумел себя как следует поставить. Мой папахен говорит, что уметь поставить себя — это самое важное в любом деле. Пусть-ка меня кто-нибудь попытается оставить на второй год. Миль-пардон.
Вообразить, что Глеба Бугрова могут оставить на второй год, было действительно трудно. Глеб ходил по школе с гордо поднятой и чуть закинутой на сторону головой. Учителям он смотрел прямо в глаза и улыбался им даже тогда, когда они ставили ему двойки. Двойки, впрочем, Глебу ставили редко. Он носил сшитые в ателье костюмы, нейлоновые рубашки с модными галстуками и английские полуботинки с крупными медными пряжками.
В шикарной отдельной квартире на Невском у Глеба была своя комната. Впервые попав в нее, я совершенно обалдел от невиданного японского «мага» на транзисторах, развешанных по стенам фотографий футболистов и боксеров, цветных вырезок из заграничных журналов с моделями новейших «бьюиков», «фордов» и «фиатов», от бронзовых подсвечников и старинных икон.
— Глебушка, — сказала, входя в комнату, пышная улыбающаяся женщина с крупными янтарными серьгами, — познакомь меня со своим новым приятелем, Глебушка.
Я за руку поздоровался с матерью Глеба Бугрова, назвал себя и отчаянно покраснел. На пальцах Глебовой матери отсвечивали перламутром длинные ногти. А запах ее духов показался мне удивительно сладким и даже каким-то волшебным.
У них была и домработница, которую звали Марией. Еще не старая, но седая и хмурая женщина с грубым голосом. Домработница пригласила нас обедать. И меня снова поразила и просторная столовая с лепным, как во дворце, потолком, и огромный стол, и тяжелые серебряные ложки, и крахмальные салфетки, и похожая на старинную ладью фарфоровая супница, из которой мать Глеба разливала по тарелкам сияющей мельхиоровой поварешкой пахучий куриный бульон.
Да, вот это была жизнь! Не то что у меня. Ложась в тот день спать на свою скрипучую раскладушку, я, пожалуй, впервые по-настоящему понял, что такое деньги. Разумеется, я немножечко и раньше знал, что это такое: и когда работал сантехником, и когда шоферил, и когда мыл машины. Денежки у меня тогда ни на день не переводились. Впрочем, мне теперь все больше начинало казаться, что на самом деле ничего этого и в помине не было. Просто произошло какое-то дикое наваждение. Но дело не в этом. Такую сказочную роскошь, такую совершенно потрясающую жизнь, побывав у Бугровых, я увидел впервые.