Он и Але пытался дозвониться. Но по будним дням ни самой Али, ни ее родителей дома не было, а к ней на работу, в библиотеку – никак не мог попасть. Видно, неисправность там была на АТС или с аппаратом. Вечерами же позвонить ей домой никак не получалось: заводоуправление было уже закрыто, а сам он сидел в цехе, где телефон только местный. А в выходные – не только в заводоуправление не пускали, но и единственное почтовое отделение городка с переговорным пунктом было заперто. Впрочем, все выходные дни он тоже проводил в цехе.
Соседи-толкачи сильно уважали Григорьева. Утром он уходил на завод, когда они еще спали, а вечером возвращался, когда они уже опять храпели, пьяные. Но для него они почти всегда оставляли на столе стакан вина или полстакана водки – знак восхищения тружеником. Делать было нечего: выглатывал, закусывал куском булки, намазанным «завтраком туриста», и заваливался спать.
И расшевелил-таки, столкнул дело. При нем испытали и сдали, наконец, первую партию приборов. Только никакой радости он не почувствовал. За эти три недели своя собственная работа, в Ленинграде и на других заводах, была запущена так, что не скоро расхлебаешь. Да с собой увозил протоколы: НПО в такие-то сроки должно откорректировать документацию по прибору, сделать то, сделать сё. А какое, к черту, НПО? Это ему, Григорьеву, теперь тянуть, вдобавок ко всей прежней своей хворобе! А уж о том, что за три недели ни строчки не написал, и подумать-то об этом было некогда, – что и говорить…
Добрался до дома и кинулся звонить Але. В трубке – холодный голосок: «Прилетел? Так скоро?» Умолил: приезжай! Унижался перед ней, только бы не оставаться сейчас одному. Появилась в его квартире – тоненькая, в джинсах и клетчатой ковбоечке. Он кинулся к ней, схватил – целовать. Расстегнул легкую ковбоечку, под которой только белая маечка – и всё, нежное, томящее тепло и запах ее тела. Она выскользнула, как змейка: «Не смей! Не трогай меня!»
Отшатнулся от нее, сел. Она стала расхаживать перед ним, не застегивая распахнутую на груди ковбоечку, слегка поворачиваясь туда-сюда, словно для того, чтобы он мог лучше оценить, как сидят на ее фигурке тугие джинсики. Стала опять говорить о том, что, вот, он улетел, почти месяц ни слуху, ни духу. Вдруг – свалился, как снег на голову, набрасывается и требует немедленной женской реакции. У нее за это время были периоды, когда она тосковала по нему и, кажется, всё бы отдала, только бы его увидеть. Но сейчас у нее как раз такое состояние… Нет, не крайнее, когда она в противофазе ему, но – промежуточное, переход…
Он следил за тем, как она ходит, поворачивая туда-сюда джинсовым задиком, слушал, слушал, и всё разъярение, что скопилось в нем, тяжело поднималось вскипевшей массой. Этому нельзя было дать прорваться, но – прорвалось. Он вскочил, замахал руками, затопал и заорал, не помня себя, на нее, сразу съежившуюся: «Дура! Это всё от безделья твоего проклятого! Дура! Циклотимичка!» Орал до тех пор, пока не хлопнула за ней дверь квартиры.
Его трясло. Думал, что долго не сможет успокоиться. А успокоился – почти сразу. Может быть, оттого, что прокричался, разрядился. Все беды, в том числе потеря Али, в один миг ощутились необратимыми и как-то подровнялись. Даже сильным себя почувствовал: живем дальше, с нового старта!..
Улетел в новую командировку, вытаскивать свои запущенные дела. Об Але вспоминал толчками, всплесками. Первый – самый болезненный, тоска… Потом – послабее. И еще, еще, по затухающей. Ничего. Прав Хемингуэй: врут и те, кто говорит, что не могут без женщины обойтись, и те, кто говорит, что женщина им вообще не нужна. Есть хорошая женщина, – конечно, не можешь без нее обойтись. А нет, так нет. Обходишься. До следующей.
А в один прекрасный день, в конце июня, возвращаясь с работы, он увидел у своего дома мрачно караулившую Алю. Молча подошла, хмурая, и ткнулась ему в плечо головой, точно боднула.
Потом она опять хозяйничала в его однокомнатной квартирке, где у него всё было вычищено, выметено, разложено по местам. (Он любил порядок. Если не был в отъезде, каждую неделю устраивал приборку, это и нервы успокаивало.) И, как всегда с ее вторжением, всё слетало со своих мест, всё перепутывалось. Она требовала, чтобы он сбегал в магазин за уксусом (опять затеяла какое-то необыкновенное жаркое), и упускала шипящий кофе на плиту, и долго плескалась под душем в ванной.
А потом, в постели, прильнув к нему нежным прохладным телом, смеясь, рассказывала, как он тогда испугал ее своим криком, и как доконала ее «циклотимичка». Она не знала, что это такое. На филфаке не проходили.
Он слушал ее и даже тосковал. Так хорошо расстались, лучше не придумаешь. И вот – начинай сначала… А что делать? Раз впустил ее, уже не выгонишь. Да нарочно такие штуки и не получаются.
А она всё говорила, винилась, кляла себя. Болтала, болтала – и доболталась-таки до того, что стала уже его обвинять: как он тогда посмел!.. Он и это проглотил молча. Не затевать же сразу всё по-новой.
Когда утром уходил на работу, она еще спала, завернувшись в простыню, личиком в подушку (было жарко, лежали без одеяла). Только выглядывала всклокоченная темноволосая головка, да маленькие детские пяточки трогательно торчали из-под простыни. И в ритме ее спокойного дыхания словно дышала вся его перевернутая вверх дном квартирка, слегка втягивая и выдыхая через колышущуюся занавеску нагретый асфальтом воздух.
А тогда, в 1963-м, осенью, жара наконец спала, опустилось над простором набережных пасмурное небо, город остудили привычные дожди. Потемнел асфальт, потускнели золотые шпили. Ярче стали, увлажнившись, парадная желтизна знаменитых фасадов и белизна колонн, – и всё встало на место.
В дождевой мороси растаяли, как не было их, очереди к булочным. Там исчезли с полок зеленоватые гороховые батоны, вернулось привычное хлебное обилие. Гулял очередной злющий анекдот: «Хрущеву присудили Нобелевскую премию по сельскому хозяйству за небывалый эксперимент: посеял пшеницу на целине, а собрал – в Канаде». Хрущев в очередной речи огрызнулся: «А чего ж хотели? Чтоб мы, как Сталин и Молотов в сорок шестом – сорок седьмом, за границу хлеб продавали, когда в стране голод был?» Вот как. Оказывается, в годы их рождения голод был…
И с учебой всё постепенно наладилось. Началось с того, что вдумчивый Марик-Тёма объявил: «По закону Ильфа-Петрова, спасение утопающих – дело рук самих утопающих!» И рассчитал, сундук математический, по часам всю их неделю. Согласно трудовому кодексу, они, подростки, не достигшие восемнадцати лет, работали по шесть часов. Занятия в вечерней школе проходили четыре раза: в понедельник, во вторник, в четверг и в пятницу. Как учащимся без отрыва от производства, им полагался на работе дополнительный выходной. Все трое оформили его на среду. Итого, получалось для домашних занятий два полных дня – среда и воскресенье. Да еще полдня после работы в субботу.
Марик установил: в среду в первую половину дня и в субботу вечером каждый готовит уроки и занимается самостоятельно. А вечером в среду и утром в воскресенье они занимаются вместе, подтягивают друг друга, кто в чем горазд. Для отдыха – вечер воскресенья.
Марик должен был отвечать за подготовку по всей математике – алгебре, геометрии, тригонометрии. Григорьев – за физику, химию, историю, литературу и русский язык. Димка, вроде, ни за что не мог отвечать, учился на тройки. К точным наукам он вообще относился пренебрежительно: знал, что выпускные экзамены в вечерней школе как-нибудь проскочит. Но в институте живописи ему предстояло сдавать сочинение, да еще историю.
Собирались у Димки. По тогдашним коммунальным временам он жил просторней всех: в большой – тридцать пять квадратных метров – комнате, вместе с матерью и старшей сестрой. Комната была разгорожена на две части огромным старинным шкафом и приставленной к нему раскладной ширмой. За шкафом спали мать и сестра. В димкиной, передней половине комнаты стояли его железная кровать, круглый обеденный стол, за которым они занимались, и в углу – тумбочка с телевизором.
Всю жизнь будут помниться эти занятия. Лампа под розовым матерчатым абажуром с бахромой, учебники и тетради на вытертой клеенке в поблекших цветочках. И постоянная усталость. И чувство тревоги (деваться некуда, надежда только на себя!), обострявшее утомленный мозг.
Начинали всегда с самого трудного – с математики. Марик проверял уроки, объяснял непонятное. Потом то же самое делал Григорьев по физике и химии. Под конец они с Мариком решали дополнительные задачи, а Димка занимался историей и литературой, зубрил правила синтаксиса.
Димке трудно было усидеть на месте. Его крепкое тело не выносило неподвижности. Он ворочался, гримасничал, дразнился (недовольный Марик хмурился). Но понемногу и Димка втянулся в занятия. Особенно после того, как Григорьев устроил ему несколько диктовок и в каждой безжалостно красным карандашом отметил все пропущенные и неверно поставленные запятые и дефисы.