Для меня эти строки вовсе не избитый хрестоматийный пример поэзии начала века, для меня это — детство и папа. Я еще не понимала нисколько смысла посланной с бокалом невиданной черной розы, но отцовское упоение музыкой этих строк входило в мое существо через его голос раньше всякого смысла, а через музыку — красота и грусть, упоение неправедностью.
В нашем доме тогда декламировалось много стихов: Блок, Северянин, Иннокентий Анненский, Ахматова… Стихи заучивались не по толстым томам собраний сочинений, а по серым грубым страницам «чтецов-декламаторов», по тоненьким сборничкам, купленным как новинка, а то и по толстым клеенчатым тетрадям, куда они были предварительно переписаны четким «ландехским» почерком вместе с ролями.
Дом был театральный, его хозяева собирались стать актерами.
Я точно не знаю, когда и как проснулась страсть к театру у моего отца, слышала только, что увлечение началось с центросоюзовской самодеятельности, постепенно захватив его целиком. Был ли у него подлинный талант? Тоже не знаю. В более поздние годы, когда в его натуре возобладали природная застенчивость и скрытность и благоприобретенные скованность и молчаливость, трудно было представить его актером. Ничего артистического ни в характере, ни в поведении, в отличие от мамы, у него не было. Или не осталось? Внешние же данные безусловно были хороши: строен, красивые пышные волосы, никем из нас не унаследованные, приятный и хорошего тембра голос, врожденная элегантность, также не унаследованная его дочерьми. Но самое обаятельное — это его открытая белозубая улыбка, внезапно освещавшая лицо и вдруг на минуту придававшая его строгому великорусскому облику что-то азиатское, татарское. А был ли талант? Кто ж его знает? Большой — навряд ли, а какой-то — наверное. Во всяком случае влечение к сцене одновременно сделало моих будущих родителей, моего тридцатитрехлетнего отца и двадцатидвухлетнюю мать, студентами театрального училища.
Питал ли все еще отец и в 1928 году надежду, что он будет актером? Вряд ли. Но вкусы и интересы сохранялись еще прежними. И уж очень профессионально читались в нашем доме стихи, чтобы поверить в полную разлуку с мечтой об актерстве.
Я пьян давно,Мне все равно.Вон счастие мое на тройкеВ морозный дым унесено… —
гудел, как труба, папин голос на самых низких нотах, и одно слово, как волна, переливалось в другое.
………………………………Ложусь на мохТеряю пять гребенок…
И в мужественном голосе отца слышалась нота жеманности избалованной красивой женщины, хотя было не совсем понятно, откуда же сразу пять гребенок: женщины вокруг были коротко стрижены, высокие прически донашивали только старухи, а эта, терявшая пять гребенок, была явно молода.
Я боюсь того кота,Для чего он вышит?
И сразу представляла себе вечернее одиночество вдвоем с нянькой, когда родители уходили в театр, детские ночные страхи и чуть-чуть боялась и этого стихотворения, и искусного шепота отца, каким он произносил последние строчки.
Как слова Волга и Енисей, Томск и Иркутск вызывают в моей душе ощущение личной причастности через юность отца к народной России эпохи русских революций, так популярные стихи первых десятилетий нашего века — и патетические, и изысканно интимные — связаны для меня прежде всего с обликом отца моего раннего детства. Не стройные громады Петербурга, не белые его ночи стоят за теми стихами, а наша узкая арбатская комната, первая комната в квартире № 3, где я услышала их впервые, вероятно, даже раньше, чем стихи Пушкина. Ведь они-то читались вовсе не для меня. И читались они особенно: серьезно и иронично одновременно. Они явно очень нравились читавшему их, но он чуточку стеснялся своего вкуса, и легкая ирония слегка смягчала их все-таки уже излишнюю по временам красивость. Стихи предреволюционные читались сквозь призму опыта революционных лет. Клеенка на канцелярском столе, крашеная железная кровать, следы недавней времянки на паркете, масло и ветчина на мраморном подоконнике, а голос выводит:
Ты пришла в шоколадной шаплетке,Подняла голубую вуаль,И, смотря на паркетные клетки,Положила боа на рояль.
Нет ни боа, ни рояля, да и не было никогда, да и не нужны они ему вовсе. И в ту ушедшую, небывшую твоею, но все-таки волнующую изысканность, вносится невольно, непроизвольно, оттенком голоса снисходительность и озорство иного опыта. Но как я-то это ощущала? А Бог его знает! Как дети все ощущают?
Но остается другой вопрос: как все-таки тот крестьянский мальчик, тот вычурный приказчик превратился в человека, который с упоением и иронией, и с профессиональной актерской дикцией читает Блока и Северянина, Ахматову и Анненского? Никогда я над этим всерьез не задумывалась, до самого последнего дня, когда стала писать эти записки. Мелькнет недоумение, и тут же — общий стереотипный ответ: время! Время стихов и театра, время игры и декламации, время подлинных трагических страстей и изысканной легкомысленной их стилизации на сцене, на холсте, на бумаге. Но если ты задался целью написать нечто хотя бы отдаленно похожее на биографию, общие ответы уже не могут тебя удовлетворить. Тут в ход вступает последовательность изложения конкретных событий и поступков, в которые должно было воплотиться время, чтобы из одного стать другим: из времени социал-демократических кружков и сибирских ссылок во время Камерного театра, Пролеткульта, «Стойла Пегаса» и прочих уже послереволюционных, недолгих и последних русских изысков, зацепивших и моих родителей из таких разных водоемов жизни своей лакомой приманкой.
И тут в поисках ответов на конкретные недоумения наконец-то я решилась, — смущаясь, стесняясь, сомневаясь, — обратиться за помощью к маме, единственному непосредственному свидетелю ранних московских лет отца: не самых первых, но прямо следующих за ними. Я задала маме ряд вопросов и получила ответ — письменный. Мы же никогда не умели говорить «на личные темы»: на политические, исторические, литературные — пожалуйста, сколько угодно, но только ничего интимного, упаси Боже!
Вот ее «письменный ответ» дословно. Пусть сохраняются здесь эти свидетельства так, как запечатлелись они рукой моей матери в июле 1975 года:
«Дорогая Катюша, выполняю твою просьбу осветить некоторые неизвестные тебе периоды биографии папы.
Мы встретились с ним осенью 1922 г. Он в это время работал в том же Востсибкрайсоюзе, о котором ты уже вспоминала. Только я не помню точно, как он (или оно?) тогда назывался. За эти годы это учреждение называлось по-разному: Сибирское представительство Центросоюза, Сибкрайсоюз, Востсибкрайсоюз и т. д. — и то было более самостоятельно, то входило в качестве отдела в Центросоюз. А папа все работал там же. Когда он приехал из Сибири, он начал заниматься на Пречистенских рабочих курсах, которые находились недалеко от Храма Христа Спасителя в одном из переулков. Курсы эти начали свое существование задолго до революции и были просветительным учреждением такого же типа, как университет Шанявского, т. е. ставили своей задачей дать возможность учиться людям, которые не хотели или не могли по каким-то причинам учиться в учебных заведениях, дававших дипломы и требовавших определенной официальной подготовки. Преподавали и в том, и в другом месте самые прогрессивные и образованные работники высших учебных заведений. Оба эти учреждения были ликвидированы в начале двадцатых годов. Структура Пречистенских курсов мне неизвестна. Знаю, что папа занимался там на историко-литературном отделении. Он был вполне подготовлен к этому своими предыдущими занятиями еще в Сибири в разных просветительных кружках, которых было так много перед революцией. Занимался он в Сибири политической экономией, историей и литературой. А в Москве литературой и историей искусства. Он очень дружил с некой Евгенией Моисеевной Град, которая была библиотекарем в Центросоюзе и тоже занималась на этих курсах. Это была некрасивая (я видела ее карточку) девушка примерно папиного возраста, весьма интеллигентная и страстная просветительница. Думаю (по некоторым признакам), что она питала к папе какие-то чувства, на которые он не отвечал. Перестал он с ней встречаться вне библиотеки и курсов гораздо раньше, чем мы встретились.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});