— Еще бы! Да я был бы неизлечимым сумасшедшим или, лучше сказать, круглым дураком, если бы не заметил, что ты ее любишь!
— И, однако, вы позволяли мне любить ее?
— А почему бы и нет? Ведь она тоже тебя любит.
— Но вы знаете, маэстро Готлиб, что у меня нет состояния.
— Ну и что же? Разве у птиц небесных есть состояние? Они поют, они спариваются, они вьют гнездо, и Господь посылает им пропитание. Мы, артисты, очень похожи на птиц: мы поем, и Господь нам помогает. Когда одного пения будет мало, ты станешь художником; когда одной живописи будет недостаточно, ты станешь музыкантом. Я был не богаче тебя, когда женился на моей бедной Терезе — и что же? У нас всегда был и хлеб и кров. Я всегда нуждался в деньгах, и они всегда у меня были. Богат ли ты любовью? Вот единственный вопрос, который я задаю тебе; заслуживаешь ли ты сокровище, которым ты жаждешь обладать? Вот и все, что я хочу знать. Любишь ли ты Антонию больше жизни, больше души? Если так, то я спокоен: Антония никогда ни в чем не будет нуждаться. Ты ее не любишь? Тогда дело другое: будь у тебя сто тысяч ливров ренты, она будет нуждаться всегда и во всем.
Гофман готов был преклонить колени перед этой поразительной философией артиста. Она припал к руке старика — тот привлек его к себе и прижал к груди.
— Ну-ну, — сказал он, — решено. Отправляйся в дорогу, раз уж тебе не терпится послушать убийственную музыку господина Меюля и господина Далейрака; это детская болезнь, и ты скоро от нее вылечишься. Я спокоен; отправляйся в дорогу, друг мой, и возвращайся к нам: здесь ты найдешь Моцарта, Бетховена, Чимарозу, Перголезе, Паизиелло, Порпору, а самое главное, маэстро Готлиба и его дочь — другими словами, отца и жену. Поезжай, сын мой, поезжай.
Тут маэстро Готлиб снова обнял Гофмана, и тот, видя, что наступает ночь, рассудил за благо не терять времени и вернулся домой, чтобы собраться в дорогу.
Утром Гофман стоял у окна.
По мере того как момент расставания с Антонией приближался, ему становилось все яснее и яснее, что разлука невозможна. Чудесное время его жизни, что уже истекло, семь месяцев, что пролетели как один день и возникали в его памяти то как широкий горизонт, который он охватывал одним взглядом, то как ряд радостных дней, и дни эти шли один за другим, улыбающиеся, увенчанные цветами; сладостное пение Антонии, наполнившее для него воздух, весь пронизанный нежными звуками, — все это притягивало его к себе столь сильно, что он вступил в борьбу с почти неведомым ему великим соблазнителем, привлекающим к себе самые мужественные сердца и самые холодные души.
В десять часов на перекрестке показалась Антония, — на том самом месте, где семь месяцев тому назад в это же время Гофман увидел ее впервые. За ней, как всегда, шла добрая Лизбет; обе поднялись по ступеням церкви. Дойдя до последней ступени, Антония обернулась, увидела Гофмана, поманила его рукой и вошла в церковь.
Гофман выбежал из дому и вошел в церковь следом за нею.
Антония уже преклонила колени и углубилась в молитву.
Гофман был протестант; пение на чужом языке всегда казалось ему довольно нелепым, но, когда он услышал, как Антония поет псалом — это церковное песнопение, столь сладостное и вместе с тем столь торжественное, — он пожалел, что не знает слов и не может слить свой голос с голосом Антонии, ставшим еще более нежным из-за глубокой печали, охватившей молодую девушку.
В течение всей мессы она пела таким же голосом, каким, наверное, в вышине поют ангелы; наконец, когда колокольчик мальчика из хора возвестил освящение святых даров, в тот момент, когда верующие склонились перед Богом, которого руки священника подняли над их головами, одна лишь Антония выпрямилась.
— Клянитесь, — сказала она.
— Клянусь, — дрожащим голосом сказал Гофман, — клянусь, что больше не буду играть.
— Разве это единственная клятва, которую вы хотите дать мне, мой друг?
— О нет, постойте! Клянусь, что останусь верен вам сердцем и мыслью, телом и душой.
— А чем вы клянетесь?
— О! — воскликнул Гофман вне себя от волнения. — Я клянусь самым дорогим, самым святым для меня — я клянусь вашей жизнью!
— Спасибо! — воскликнула Антония. — А если вы не сдержите своей клятвы, я умру.
Гофман вздрогнул, и какой-то трепет пробежал по всему его телу; он не раскаивался, но ему стало страшно.
Священник, уносивший святое причастие в ризницу, спускался по ступеням алтаря.
В тот момент, когда мимо них проносили Тело Господне, Антония схватила Гофмана за руку.
— Ты слышал его клятву, Господи! — сказала она.
Гофман хотел было что-то сказать.
— Ни слова, ни слова больше; я хочу, чтобы слова вашей клятвы были последними словами, что я от вас услышу, и чтобы они вечно во мне звучали. До свидания, мой друг, до свидания!
Вложив медальон в руку своего возлюбленного, девушка, легкая как тень, исчезла.
Гофман смотрел ей вслед, как, должно быть, смотрел Орфей вслед убегавшей Эвридике; когда Антония скрылась из виду, он достал медальон.
В медальоне был портрет Антонии, блиставшей молодостью и красотой.
Два часа спустя Гофман занял свое место в том самом дилижансе, в котором уехал Захария Вернер; он повторял:
— Будь спокойна, Антония! О нет, я не буду играть! О да, я буду верен тебе!
VII
ПАРИЖСКАЯ ЗАСТАВА В 1793 ГОДУ
Путешествие молодого человека в ту самую Францию, о которой он так страстно мечтал, было довольно грустным. И дело было вовсе не в том, что, приближаясь к столице, он столкнулся с теми же затруднениями, какие выпали на его долю, когда он переправлялся через границу; нет, Французская республика гораздо лучше встречала приезжающих, нежели провожала отъезжающих.
Тем не менее, люди начинали почитать себя счастливыми и наслаждаться этой замечательной формой правления лишь после того, как ими был выполнен ряд довольно строгих формальностей.
Это было время, когда французы писали особенно плохо, но это было и то самое время, когда они писали особенно много. Все новоиспеченные должностные лица полагали, что им надлежит бросить свои домашние дела или ремесла, чтобы подписывать паспорта, составлять описание примет, выдавать визы, давать рекомендации — одним словом, делать все, что приличествует патриоту.
Бумажная волокита никогда еще не достигала такого размаха, как в те времена. Эта эндемическая болезнь французского административного управления в сочетании с террором дала самые лучшие образцы причудливой каллиграфии, о которых можно услышать еще и в наши дни.
У Гофмана была подорожная, замечательная своей экономностью. То были времена, когда царила экономия: газеты, книги, издания, продаваемые бродячими торговцами, — все выходило самое большое в простом ин-октаво. И вот, начиная с Эльзаса подорожную нашего путешественника, о которой мы уже упомянули, буквально заполнили чиновничьи подписи, что напоминали зигзаги пьяных, измеряющих улицы по диагонали и натыкающихся то на одну стену, то на другую.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});