Зал после переполнявших его советских секций казался полупустым, как в доброе заседание Государственной думы. Но и здесь военные если не подавляли, то беспокоили настороженный глаз. Их было, вероятно, около половины. И притом было много офицеров. Солдатская масса еще не справлялась с политическим представительством. Офицеры же из прапорщиков потянулись в «социалисты», и многие кадетские адвокаты и прочие профессии с погонами на плечах сейчас представляли солдатскую массу под видом эсеров или беспартийных. Было много фронтовиков. Энергичные прапорщики старались объединить их, чтобы солидно представить «голос действующей армии», по крайней мере для буржуазной прессы.
Из штатских съехалось много старых партийных деятелей, хотя и не высшей марки. Казалось, рабочих было не так много, больше было интеллигентов… Говорились краткие приветствия – и шаблонные, и трогательные. Превозносился «лидер» – Петербург. Но больше всех, прямо неумолкаемо говорил председатель Скобелев, бывший в прекрасном настроении, сыпавший шутками, вообще изощрявшийся в красноречии и остроумии.
– Вот ведь язык-то без костей! – говорил, неодобрительно покачивая головой, мой сосед, заслуженный меньшевик Гарви, который сам в те времена отказывался выступать в собраниях свыше десяти человек…
Вдоволь наговорившись с кафедры, Скобелев пригласил все собрание на хоры, где был устроен «революционный чай».
Я уже не пошел непосредственно знакомиться с провинцией: было дело. В комнате № 10 собралась группа членов Исполнительного Комитета и спешно готовилась к открытию совещания завтра утром. Составлялся президиум. Стеклов был очень обескуражен, что лидеры нового большинства не выдвигают его кандидатуру при всей его «лояльности». Но он огорчался напрасно: президиум совещания как-никак необходимо было составить пофракционно. Поэтому кроме нашего собственного президиума, Чхеидзе и Скобелева, от меньшевиков вошли Церетели, Хинчук, Богданов, от эсеров – Гоц, от большевиков – Шляпников, Ногин, затем в президиуме была представлена и армия, действующая и тыловая, – Ром, Завадье… Президиум так или иначе был намечен. Но главное дело, предстоявшее нескольким лицам в комнате № 10, – это была все та же, еще не оконченная резолюция о войне. Мы снова бились – долго, до изнеможения… Только в начале третьего часа я позвонил по телефону в знакомый дом и, разбудив хозяев, просил позволения прийти ночевать вдвоем: со мной шел Церетели, который еще не устроился с квартирой. Идти было недалеко. Церетели рассказывал о революции в Иркутске.
Совещание должно было открыться утром и немедленно приступить к деловой работе. Но конечно, этого не случилось… «Бабушка» – Брешковская закончила наконец свое триумфальное шествие – по цветам, среди восторженных толп народа – из Сибири в Петербург. С вокзала с почетным конвоем из Керенского, Некрасова, Чхеидзе она проехала в Таврический дворец. Я не присутствовал при ее бурной встрече совещанием.
Избрали намеченный заранее президиум, выслушали приветствие Чхеидзе, недурно выдержанное в тонах «стремления к миру», но пришлось разойтись до вечера. В четыре часа должны были состояться похороны сына Чхеидзе. Собрание стоя, в глубоком молчании проводило председателя, и многие отправились вслед за ним.
На похоронах народу было меньше, чем можно было ожидать. Но много знамен, торжественный оркестр… На лестнице квартиры Чхеидзе мимо меня промелькнуло знакомое круглое, без бороды лицо с твердым, холодноватым взглядом. Но кто этот плотный, невысокий, уже почтенных лет офицер, я решительно не мог догадаться. Теперь с этим постоянным переодеванием из штатского в военное и обратно эти знакомые незнакомцы стали обычным явлением. Но все же это меня беспокоило и наконец осенило: да ведь это Дан!.. Он также приехал из ссылки, где был мобилизован в качестве врача.
Я встречался с Даном всего несколько раз в 1914 году, перед войной, в эпоху «ликвидаторства» и старой «Рабочей газеты». Тогда он дал в «Современник» одну-две статьи. А затем, уже после моей высылки из Петербурга, в дни австрийского ультиматума Сербии, Дан посетил меня в Териоках и холодно посмеивался над теми, кто верил в возможность мировой войны. Через неделю война была уже фактом, а Дана под конвоем везли в Сибирь.
В Сибири, по доходившим до меня слухам. Дан стал на циммервальдскую позицию и даже, как говорили, был настроен крайне лево… Мартов из-за границы писал мне, почему я не пригласил Дана сотрудничать в «Летописи». Я не знал, что это нужно, тем более что «Летопись» фактически продолжала и усовершенствовала «Современник». Но все же я написал Дану.
Дан – это одна из наиболее крупных фигур русской революции. Это один из самых выдающихся деятелей как русского рабочего движения, так и событий 1917 года. Подобно Церетели, он займет немало нашего внимания в следующих книгах… Его приезд в то время, конечно, мог сильно отразиться на течении дел. А слухи и об его позициях возбуждали самые радостные надежды. Добро пожаловать!.. Но только вот вопрос: не особый ли это «сибирский» циммервальдизм?
Вечером при блестящем освещении, при переполненных публикой хорах, при непривычном, хорошо организованном порядке в зале Церетели делал свой доклад о войне. Он воспроизвел и разводнил свою резолюцию – ни больше ни меньше… Его прекрасно слушали, ибо это превосходный оратор, иногда несколько многословный и шаблонизирующий свои круглые законченные фразы, но иногда сильный, острый и находчивый.
Было любопытно познакомиться с советским парламентом в процессе прений. Прения о войне обнаружили слабую, малочисленную левую и хорошо организованную правую, во главе которой стояли офицеры. Речи справа были сколком с общей буржуазной кампании из-за войны и армии. Аргументы из «большой прессы» повторялись без изменений, без дополнений и без стеснений.
Говорящих о мире попрекали Стоходом, «висящей в воздухе рукой», неуспехом манифеста 14 марта. Патетически протестовали против «позорного мира». Словом, били в алармистский набат, утверждая, что мир даст победа, призывая забыть все для военной обороны и все делая для гнусного грабежа и удушения революции. Иные офицеры «от имени такой-то армии» отваживались даже требовать не только «войны до конца», но и разных экспериментов с чужими землями и с проливами. А один, тоже, конечно, от имени одной из армий, прочел резолюцию с протестом против двоевластия.
Среди сознательной части собрания эти выступления энергичной кучки вызывали отпор. Ибо это было уже не стремление аннулировать одно основное положение манифеста – борьбу за мир в пользу другого – военной обороны. Это было нечто гораздо худшее. Но это давало докладчику хорошее орудие или хорошую опору для борьбы налево. И в заключительном слове Церетели на этом основании стал смелее «забирать» вправо. Он очень «ухаживал» за правыми оппонентами. А налево он уже тогда, в марте, осмелился заявить, что «момент для переговоров с союзниками для Временного правительства еще не наступил» и что мы внутри России «уже сделали главное».[61]
Слева говорил Каменев, который также еще впервые в советских сферах обнаружил прекрасные ораторские данные. Но Каменев не был смел и потому не заострил своих аргументов, держась в академической плоскости и рассуждая об империалистическом характере мировой войны. Другие большевики были острее, но были неловки, вызывали шум и свист и не привлекали внимания.
Ораторов записалось несколько десятков. Я также не прочь был выступить, но стеснялся в качестве члена Исполнительного Комитета нарушить дисциплину и добрые нравы, выступая против официального докладчика. Впоследствии это, разумеется, уже вошло в порядок вещей.
Со «скамьи» правительства, слева от трибуны, я мрачно наблюдал довольно печальную картину собрания. Вдруг кто-то сзади весело хлопнул меня по плечу и бросился в соседнее кресло. Это был Керенский, «как ни в чем не бывало», спокойный, оживленный и, вероятно, довольный тем, что он догадался явиться на советский съезд. Я спросил, будет ли он выступать, но он даже сначала отказался, как бы желая сказать, что пришел участвовать в работах… Но. разумеется, он скоро попросил слова вне очереди, был бурно встречен, сказал приветствие в качестве члена правительства и в качестве члена Совета, потом пожал бурю рукоплесканий, говорил в кулуарах с фронтовыми делегациями, затем уехал и больше не показывал глаз.
С утра 30-го работали секции. Меня силой погнали в земельную, полную одних солдат. Там трудились над резолюцией в виде эсеровского основного закона о земле. Я ушел, не вступая в безнадежные пререкания.
В коридоре Каменев показал мне большевистскую резолюцию о войне. разумеется обреченную на провал. За эту резолюцию, как мне показалось, должны были голосовать циммервальдцы, и надо было это сделать для демонстративного подсчета голосов. Но в резолюции было подозрительное место: в нем говорилось, что империалистская война может быть окончена только при переходе политической власти в руки рабочего класса. Значит ли это, что борьба за мир сейчас не нужна? Или это значит, что она нужна, но для этого надо сейчас брать в свои руки политическую власть? Каменев уверял, что это отнюдь не означает ни того ни другого. Но отвечал крайне уклончиво на предложение переделать это место и старался устранить недоразумение только своими комментариями. Между тем все читавшие эту резолюцию утверждали, что большевики в ней требуют политической власти рабочему классу. Где истина?