Пятно света от аккумулятора, покачиваясь, плыло рядом с ним, и сотни таких светлых пятен плыли из бани, нарядной, ламповой, по широкому двору в сторону надшахтного здания, а навстречу им шёл другой поток покачивающихся огней — то клеть качала на поверхность отработавших смену. Было тихо. В этот строгий час, когда шахтёры уходили с земли в шахту, не возникало громких разговоров, сосредоточенно, молча двигались люди, каждый по-своему переживая минуты расставания с землёй. И как бы ни любил человек подземную работу, как бы прочно ни складывали долгие годы подземного труда привычку к шахте, вошедшую в человеческую душу, всегда в эти минуты, перед спуском, вдруг охватывает шахтёра то молчаливое, сосредоточенное состояние, в котором и тревога, и привязанность к прекрасному миру, в котором он живёт и к расставанию с которым даже на несколько часов всё же нельзя привыкнуть.
Покачивающиеся огоньки плыли по воздуху, и видно было по ним: вот созвездьице, пять вместе, наверное, бригадой идут, как и работают, один огонёк немного впереди, это и есть бригадир, три тесно сбившись, а пятый юлит — то отстанет немного, то, наоборот, опередит всех, то снова отстанет,— наверное, паренёк-ремесленник в больших сапогах зазевается, потом спохватится, побежит вперёд, догонит бригадира… Пунктиром тянутся одиночки, мелькают пары, пары, пары: друзья идут рядом, перекинутся словом, опять замолчат. Вместе в клеть войдут, под землёй разойдутся в разные стороны, а после смены снова встретятся на подземном рудничном дворе, сверкнут белые зубы, блеснут белки глаз. И так ведь всюду: и на Сучанах, и на Тыргане {127}, и в Восточной Сибири, и на среднеазиатских рудниках, и на Урале — блестят, сверкают, покачиваются шахтёрские лампочки…
Вот светящееся облако вываливает из ламповой, медленно растекается, дробится, разжижается и плывёт, всё ускоряя движение, а там, у надшахтного здания, новое густое облако шевелится, дышит, втекает потоком в невидимые в темноте двери… А над головой в осеннем небе мерцают, переливаются звёзды, и кажется, какая-то связь, милое живое сходство объединяет огни шахтёрских ламп с голубоватым, бледным мерцанием звёзд во мраке осеннего неба. Не затемнила война этих огней.
Много лет назад Иван Павлович мальчишкой шёл душной летней ночью следом за отцом и матерью, державшей на руках младшего брата, на соседний рудник; отец помахивал шахтёрской лампой, освещая путь. А когда мать пожаловалась: «Ой, руки не держат, устала», отец сказал ему: «Ваня, на-ка понеси лампу, а я Петьку от матери возьму». И вот уж давно нет на свете матери и отца, а Петька, которого несли родители на руках, стал высоким, плечистым, молчаливым человеком с полковничьими «шпалами» на шинели, и уж не может Иван Павлович вспомнить, почему они тогда ночью всей семьёй шли на рудник — то ли свадьба была, то ли дед умирал… А вот воспоминание о первом прикосновении к шершавому крючку лампы-бензинки, ощущение тяжести её и живого, тихого света, шедшего от неё, навек сохранилось в нём.
Тогда был он так мал ростом, что руку пришлось согнуть в локте, а то на вытянутой руке лампа ударялась о землю.
И теперь, когда поднимает он лампу, сгибая руку в локте, вдруг шевельнётся где-то в тёплой глубине души дальнее воспоминание и, кажется, нерушимая связь живёт между той далёкой ночью, когда шестилетним мальчишкой, гордясь, шёл с лампой по донецкой степи, освещая тропинку отцу и матери, и сегодняшней ночью тяжёлой военной поры, когда идёт он, отдалённый толщей времени и тысячевёрстной толщей пространства от родных мест.
Человека не видно в темноте, только лампочка плывёт, покачивается. И каждый рабочий, сосредоточенный, молчаливый перед спуском под землю, быть может, на миг неясно, мельком ощущает связь времён, вспомнит что-то далёкое, близкое, своё, объединит это с военной тревогой сегодняшнего дня, чувствует ту вечную, нерушимую связь, что охватывает и воспоминания детства, и могилы близких, и любовь к отчизне, и гнев, и печаль.
Новиков подошёл к клети, и душное, мягкое, влажное дыхание шахты коснулось его лица, пришло на смену дивной свежести осенней ночи.
Люди молча наблюдали, как скользит жирный, поблёскивающий при свете электричества канат, бесшумно выбегает из чёрного мрака шахтного ствола. Вот бег его плавно замедлился, стали видны коричнево-жёлтые натёки масла, серебристая белизна крутых витков металлических нитей. Клеть медленно выплыла из мрака, и блестящие, кажущиеся особо возбуждёнными глаза людей в грязных, мокрых брезентовых шахтёрках встретились с глазами тех, кто ждал спуска.
Ноздри поднявшихся на поверхность ощутили примешавшуюся к влажной духоте воздуха струю ночной свежести, и люди нетерпеливо поглядывали, когда же стволовой выпустит их, даст ступить на землю, не будет держать на весу над бездной.
— Восемь парней, восемь девок,— сосчитал стоящий рядом с Новиковым Девяткин, а Латков засмеялся и крикнул:
— Прямо в загс их, венчать!
Новиков замечал, что и обстоятельный Девяткин, и Латков, и угрюмый, морщинистый Котов — все недавно работавшие в шахте никак не могли спокойно относиться к минуте погрузки в клеть и каждый по-своему выдавал своё волнение: Латков громко, громче, чем следовало спокойному весёлому человеку, отпускал шуточки, а Котов совсем становился молчалив, стоял полуопустив веки, и на лице его было выражение: «Э, глаза б мои не глядели, добра я от всего этого не жду».
Женщины при спуске в первый раз обычно пугались больше, чем мужчины, некоторые даже охали и вскрикивали, зато привыкали быстрей — и Новикова даже сердило, что они, входя в клеть, продолжали тараторить о своих житейских делах на поверхности — про карточки, про мануфактуру, а молодые про кинокартины и про то, что «я ему сказала, а он мне сказал, а Лида спросила, а он только засмеялся, закурил, ничего не ответил…». Иван Павлович считал, что женщины не чувствуют подземной работы вот так, как он чувствует — всё же торжественное что-то в ней есть.
Но вот загремела цепь, стволовой, тоже донбассовский эвакуированный, подмигнул Новикову и дал сигнал машинисту к спуску.
— Ох, мамынька, парашют давайте! — дурашливым голосом закричал Латков и обнял за плечи, точно ища защиты, лебёдчицу Наташу Попову.
— Не дури, Колька,— сердито закричала она, ругнулась, откинула его руку.
Но Латков не только дурил — всё же он побаивался в душе, а вдруг именно на этот раз и оборвётся канат, как-никак хоть и не на фронте, а лететь по стволу сто восемьдесят метров.
От быстроты спуска чуть-чуть кружилась голова, хотелось заглотнуть какой-то всегда появляющийся в эти минуты комок в горле, да и в ушах хотелось ковырнуть — закладывало их. А клеть погромыхивала, и, сливаясь в серую слюдяную ленту, стремительно мчалась мимо глаз каменная обшивка ствола, всё усиливался капёж, и тяжёлые тёплые брызги падали на лицо и одежду.
Вот клеть замедлила ход, стала приближаться к первому горизонту, где шла добыча угля, и слюдянистая обшивка ствола стала превращаться в чёткую мозаику, состоящую из обтёсанных камней разной формы, разного цвета.
На первом горизонте сошли, кивнув Новикову, забойщик и машинист электровоза, две девушки-лебёдчицы, крепильщик, машинист врубовой машины, живший по соседству с Новиковым.
Латков крикнул:
— Наташа, не забывай меня!
Стволовой дал сигнал к дальнейшему спуску — и клеть пошла на нижний горизонт, где проходчики прорубали путь к мощному четырёхметровому пласту коксующегося угля.
По проходке этой части ствола в течение трёх зимних месяцев работал Новиков, и теперь, когда клеть шла до нижнего горизонта, он по-хозяйски оглядывал новую обшивку — нет, что ни говори, поработали здесь люди на совесть.
Ему казалось, что здесь и клеть идёт мягче, интеллигентнее, и что капёж какой-то приятный, вроде тёплого, цыганского дождя, когда и радуга, и солнце светит, и на подземном рудничном дворе воздух суше, чище, чем на первом горизонте.
Но уж действительно поработал он здесь, попотел! Зимой что тут делалось: работал на входящей струе, мокрый, как мышь, а по разгорячённой, потной спине бил ледяной дождь и холодная входящая струя по телу резала… До сих пор тяжело вспомнить — душный, грязный туман стоял всё время в проходке, пар, едкий дым от отпалённых шпуров… Подымаешься на поверхность мокрый, разомлевший, лицо, спина в поту, бежишь от надшахтного здания к бане, а метель воет, пока добежишь до ламповой, инструмент так остынет, что пальцы к нему липнут, жжёт металл, словно его в горне раскалили.
И вдруг вспомнилась ему работа по проходке серного рудника, и он даже усмехнулся: вот уж где мечтал о морозах, метели, о русской суровой зиме. Ох, и Каракумы… Люди лежат на глиняном полу, в домах двери и окна закрыты, баррикады против солнца строят; завернётся человек в мокрую простыню, пьёт горячий кок-чай, и всё равно нет спасенья, задыхается. А в это время работать под землёй — жара, пыльно, вентиляция пшиковая, а тут ещё подорвут породу, напустят дыму — и совсем дышать нечем! Подымешься после смены — из одной печки в другую: кругом тёмные скалы, вдали песок белеет, и кажется, что вся земля горит в тифу. Но ночью посмотришь вокруг — и обо всём забудешь: небо чёрное, антрацитовое, а звёзды большие, крупные, как весенние цветы сон, белые, голубые… Вот, кажется, ударишь кайлом по антрациту — и упадёт цветок с неба. Нет, всё же интересно там.