— Бушуешь? — спросил однажды Левин у Едвака.
— Живу, — ответил Едвак».
Воробей Едвак — а сравнениё с воробьем для Платонова едва ли не высшая и самая устойчивая похвала — и в самом деле живет, хоть и жалуется не только на эту жизнь в бордовом Перегоне, но и на всю советскую систему — поразительно, как это место не только пропустили в печать, но даже не заметили уже напечатанное: «У нас командиры привыкли скопом, народом брать. Где одно нужно, они троих держат. У нас привыкли не думать, а терпеть…»
Последнее — прямой выпад против Левина, который не бушует, не живет, а терпит, и Едвака пытается для государственных целей приспособить. Однако советскую критику, прозевавшую Едвака, «неполноценность» образа жизни коммуниста Левина с его налившимися кровью от недосыпа глазами взбесила. «Нужно ли доказывать, что платоновский „большевик“ отличается от подлинного большевика как смирение от непримиримости, как отчаяние от гнева, молитва от действия, знахарство от науки, фанатизм от общественного самосознания, как нищая сума от рога изобилия…» — возопил первый платоновед республики А. С. Гурвич и вбил свой костыль: «Самосознание Левина и тенденция развития советской социалистической личности прямо противоположны».
А между тем Платонов своего героя нимало не абсолютизировал и вовсе не настаивал на том, что все люди и даже все большевики непременно должны быть такими, как Эммануил Семенович.
«…люди должны проявлять свою жизнь, наслаждаться, стремиться — при всех обстоятельствах во все времена, будь рабство, будь средние века, будь будущее. Нельзя согнуться всем, присмиреть, нет — это немногие. Количество радости, оптимизма приблизительно одинаково, и оно, это количество, способно проявляться почти в любых формах — в самой даже жалкой форме. Жизнь никто не может, не хочет откладывать до лучших времен, он совершает ее немедленно, в любых условиях», — отмечал он в своей «Записной книжке чужих идей, мыслей и разговоров».
Левин на этом фоне — фигура исключительная. Но все же по сравнению с иными платоновскими персонажами довольно условная. Это скорее парадно-рабочий портрет, выполненный в той манере, за которую автора хулили и профессионалы, и любители — мнение последних привела «Литературная газета» в конце 1937 года: «Работает Левин отлично. Но думает и чувствует он, как болезненный человек, а не стойкий большевик, посланец железного наркома товарища Кагановича». А Платонов, если верить очередному донесению в НКВД, хотел — страшно вымолвить — и самого Лазаря Моисеевича изобразить в заказанном ему киносценарии «несчастным человеком», который «не знает, что ему делать, за что приняться», и «в угловатой железнодорожной шинели он бродит по путям, везде пусто, поезда не идут, запустение, неразбериха… Получается впечатление маленького ничтожного человека».
«Сознает ли Платонов, на чью мельницу льет он нескончаемые потоки слез? — по-партийному поставил вопрос Гурвич, который киносценария не читал, но ему вполне хватило рассказа. — Понимает ли, каким общественным группам в условиях сегодняшнего соотношения классовых сил нужна апология нищеты? Видит ли, что его „человеколюбие“ на руку только человеконенавистникам, что его скорбная страдальческая поза может привлекать тех, кто теперь пытается „врасти в социализм“ христосиком, чтобы при первой же возможности обернуться Иудой?!»
Однако поначалу с «Бессмертием» все было совсем не так. Весной 1936 года еще не опубликованный, этот рассказ заслужил высокую оценку В. П. Ставского. Раскритиковав в «Литературной газете» Пильняка, Добычина, Кирсанова, Гладкова и Шкловского, заместитель Фадеева в Союзе писателей побил этих литераторов не кем иным, как Платоновым: «…вместо общих разговоров по предложению тов. Славина прочитал рассказ Андрея Платонова о Цейтлине — начальнике станции Красный Лиман. Рассказ талантлив, написан по материалам жизни. Автор был на станции Красный Лиман, изучал действительность. В рассказе есть потрясающее место: разговор тов. Цейтлина с наркомом. <…> Слушая рассказ, мы чувствовали, что человек понял материал, хочет работать. Это не поденщина, а настоящая работа. И наше рабочее отношение к этому отразилось в живом обсуждении рассказа».
Разговор с наркомом был самым сомнительным местом в «Бессмертии» — вместо ударной по смыслу сцены происходили зависание и сплошная неловкость:
«Далекий, густой и добрый голос умолк на время. Левин стоял безмолвный…
Левин сообщал, как работает станция.
Нарком спросил, чем ему надо помочь.
Левин не знал вначале, что сказать…
Пауза…
Оба человека молча слушали это мучение энергии…
Левин выждал время…
Молчание. Левин хотел еще многое сказать, но волнение изменило ему голос, он боролся с тайным стыдом взрослого счастливого человека».
Если эта пробуксовка входила в стремительный железнодорожный замысел, где все должно мчаться, а не хулиганить на маневрах, то уж слишком рискованной эта пробуксовка была, если доведенная до абсурда подростковая, девичья влюбленность аскета Левина в свое далекое московское начальство («Во время короткого ночного телефонного разговора, полного глубокой, стыдливо высказанной любви хороших работников друг к другу, Каганович подкрепляет правильные установки работы Левина в его работе, поднимает их на более высокую ступень, обобщает их», — похвалил писателя выдающийся литературовед-марксист Г. Лукач) отвечала авторским намерениям и он такими хотел показать двух большевиков — тем более. Но коль скоро Ставскому понравилось, Каганович еще не читал, а потом не стал возражать или, скорее всего, так и не прочитал, и — хорошо[55].
Похвала литературного руководства обернулась для Платонова уникальной, пусть и не очень долгой победой, эхо которой раздавалось целый год. В 1937-м, выступая на пленуме правления Союза советских писателей, Ставский вновь подтвердил свои слова. Великий Лукач поставил платоновского Левина в один ряд с треневской Любовью Яровой, фадеевским Левинсоном, шолоховским Давыдовым и с Павлом Корчагиным Н. Островского. Столь высоко по лестнице советского успеха Платонов не взбирался никогда, но что-то шаткое, неуверенное было в этом подъеме…
В конце марта 1936 года он поехал в Карелию и встретился с новым героем — стрелочником-орденоносцем станции Медвежья гора Кировской железной дороги Иваном Алексеевичем Федоровым, о котором написал рассказ «Среди животных и растений». Лес, озеро, повседневная жизнь людей среди природы — весь этот ближний для его насельников мир был противопоставлен в рассказе дальнему, условно счастливому, фальшивому московскому существованию, о котором мечтает герой: «…там в вагонах музыка играет, там умные люди едут, они розовую воду пьют из бутылки и разговор разговаривают… Ему обидно было, что он не знает науки, не ездит в поездах с электричеством, не видел Москвы и только раз нюхал духи из флакона у жены начальника десятого разъезда. Ему лишь приходится бродить в туманном лесу — среди насекомых, растений и некультурности, когда там мчатся вдаль роскошные поезда».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});