— Отменно! — сказал он. — Пониже, Саша, тебя, посуше, но богатырь!
— Ха-ха-ха! — отрывисто хохотнул брат. — А я что тебе говорил?
На этот раз Александр чувствовал себя на редкость свободно. Журнала в тот момент он не редактировал, приехал проведать родных, никаких официальных встреч не имел в виду, был весел, добр, любопытен, добродушно-шутлив. Я знал, конечно, что выпить он мог, как говорится, "с охоты — не с горя", но в тот вечер — только лишь "для ради встречи".
— Ну, друзья, давайте примем серьезный вид! — сказал Александр. Брат Павел усмехнулся. — Да, да! — и посмотрел с загадкой на Павла. — Я хочу сделать… простите — одарить брата Ивана.
Не заметил, откуда у него в руках появились золотые наручные часы «Москва» в фабричном футлярчике, и он вручает этот дорогой подарок мне:
— Прими, Ваня, что сумел придумать для тебя. Знаю, что часы у тебя есть, но ведь и у меня тоже не могло не быть письменного прибора. Так ведь? И понимаю — твой подарок дороже.
Я очень был тронут вниманием брата, чувством его долга, а может, сочувствием к моей тяжелой судьбе. Когда я посмотрел на подарок и, не обнаружив на нем дарственной гравировки, сказал, что было бы еще дороже, если бы было выгравировано: "Брату…", он посмотрел на меня с прищуром и произнес безапелляционно: "Зачем, Ваня, эта вывеска?" Тогда я этого не понял и оставил вопрос открытым. Для себя. Пусть найдет ответ читатель самостоятельно.
— А вот и тебе, Павлуша! — брату Павлу он подарил карманные часы из класса обычных, недорогих, тут же подчеркнул:
— Кажется, молоком заведуешь? Так вот, по строгой технологии положено разводить молоко спиртом только по часам. И чтобы, знаешь, все в меру, и не раньше и не позже, иначе нейтрализующее свойство молока не возымеет должного действия.
Павел всегда был осторожен в выражениях своих чувств и за подарок благодарил, как принято было прежде, сдержанно.
В тот памятный вечер Александр Григорьевич Дементьев чувствовал себя среди нас как дома. Правда, Александр Трифонович за столом успел уже сделать довольно-таки витиеватое дополнение к тому, что им было сказано при первом представлении Александра Григорьевича:
— Человек, на совести которого есть «ушедшие»… из литературы: «режет», понимаете, "не пущает" в литературу "одаренных"…
А потом Александр Трифонович говорил о том, что он уже «дед» (сорок шесть), что к этому возрасту, якобы, из ста родившихся в живых остается только четыре, что у него есть внук, который порядком напоминает о себе и что он, Александр Трифонович, предлагает своим: "Давайте я его высеку!", что хлопот с этим внуком много, что из-за развешенных пеленок не всегда можно добраться до кухни, и что он, дед, очень боялся, справится ли дочь с обязанностями матери, но… "Понимаете, умеет. Все, как и должно… — И потом он еще раз сказал: — Я — дед!"
В прихожей динькнул звонок, и мать ушла открывать. Возвратись, сказала, что пришел Ефрем Михайлович Марьенков, что он убедительно просит Александра Трифоновича принять его, что есть какие-то неотложные дела.
— Какие могут быть дела, если я приехал к маме, к братьям и сестрам?! Я же не на службе! Я никому не сообщал, что буду в Смоленске. Скажи ему, мама, что я не могу принять.
Я видел и чувствовал, как это непонятно было для матери, как она про себя переживала, что должна пойти и передать Ефрему Михайловичу отказ в его просьбе. И сложность тут была в том, что этот старый смоленский писатель изредка приходил к нашей матери, сердечно с ней беседовал, она всегда была рада послушать его, и… приходится вот сказать теперь ему… Пожав своими исхудавшими, старческими плечами, она ушла…
Александр Трифонович был уже немного захмелевшим и с некоторым возмущением начал говорить:
— Не считаются ни с чем, встречают где-нибудь на улице и хоть ты лопни: "просьба земляка", видите ли, — а того, что мои земляки — весь советский народ, не хотят и знать. Да для меня Иркутск так же дорог и близок, как и Смоленск, как любой другой город, если речь идет о человеке.
Мать возвращается и теперь уже говорит от себя:
— Шура! Надо уважить Ефрема Михайловича: пусть он побудет с нами.
— Ну раз уж так, мама, — зови!
До этого случая я никогда не встречался с Марьенковым, но слышал о нем, еще будучи учеником Ляховской школы, кое-что было известно и из более поздних рассказов. Например, я знал, что, уехав из отчего дома, загорьевский юноша Саша Твардовский первую ночь в Смоленске провел как раз у тогда еще молодого Ефрема Марьенкова, в какой-то крохотной проходной комнатке, где не было ни мебели, ни даже кровати…
Вошел Ефрем Михайлович. Раскланялся, попросил извинить его.
— Ну проходи, проходи, Ефрем! Садись вот, говори, что у тебя там случилось?
— Саша! Да я, понимаешь, не поверил, прости меня, что ты не можешь или не хочешь меня принять, короче, встретиться со мной, если ты здесь, в нашем родном городе.
— Вот ты какой странный, Ефрем. Да пойми же, что я приехал к маме, хочу побыть хоть день-два с родными, которых годами приходится ради дел оставлять на «потом», но мне хочется видеть их.
Ефрем Михайлович был огорчен. Довод Александра Трифоновича, видимо, казался ему справедливым, но в душе у него, надо полагать, сохранялись еще и другие чувства, которые позволяли надеяться, что Александр Трифонович найдет и для него некую долю дружеского внимания. Он был сколько-то минут в раздумье: напомнить или нет о тех далеких днях, когда прикрывались старой шубой, лежа на полу, с приспущенными брюками, чтобы не коченели ноги, но первое, то есть «напомнить», взяло верх.
— Саша! Так неужто ты забыл, что спали мы с тобой под одной поношенной одежкой?
— Ладно, Ефрем. Начнем с другого. Как дела? Чем дышишь?
— Пишу свою маленькую правду.
— Ты что говоришь? — Александр Трифонович сделал столь удивленный вид, что, казалось, он сомневается, не ослышался ли. — "Маленькая правда" — неправда! — продолжил он. — Правда не должна быть, не может быть «маленькой». Она, Правда, — всегда Правда. Всякие там «правдочки», «правдулечки», «правдишечки» ничего общего не могут иметь с настоящей священной Правдой "на всех языках и наречиях". Правда — вечна!
Александр Трифонович как-то вдруг мгновенно присмирел, ушел в свое сокровенное или, может, сожалеюще обдумывал только что резковато сказанное — трудно гадать. Этот момент был мною замечен, и я помню, что Ефрем Михайлович, видя во мне немолодого человека и зацепив меня взглядом, тихо, но торопливо выложил свои мысли:
— Иван Трифонович, дорогой! Поймите, поверьте, что я гляжу на Александра Трифоновича трепетно, с мучительным сознанием своей заурядности, посредственности, потому что хорошо помню "начало всех начал" в его судьбе. Нам, литераторам Смоленщины, всем без исключения, было дано больше, чем ему. Всех трудней была его дорога. Мы обязаны это признать. Но всех больше и лучше сделал он, Саша Твардовский.