Быть может, признание это — некоторый ключ к разгадке того энтузиазма, который вызывают по ту сторону Альп оперы Россини и Мейербера. Если мне когда-либо приходилось созерцать неистовство человеческое, так это на представлений «Crociato in Egitto»,[129] где музыка переходила внезапно от мягких, скорбных тонов к ликующей боли. Такое неистовство именуется в Италии furore.
Глава XXVIII
Хотя мне и представляется теперь случай, дорогой читатель, коснувшись Бреры и Амброзианы{761}, преподнести тебе свои суждения об искусстве, я, однако, пронесу мимо тебя чашу сию и удовольствуюсь замечанием, что тот самый острый подбородок, который придаёт оттенок сентиментальности картинам ломбардской школы, я наблюдал у многих ломбардских красавиц на улицах Милана. Мне всегда казалась в высшей степени поучительной возможность сопоставлять с произведениями какой-нибудь школы те оригиналы, которые служили для нее моделями; характер школы выяснялся при этом тем нагляднее. Так, на ярмарке в Роттердаме стал мне понятен Ян Стен{762} в божественной своей веселости; позже таким же путем постиг я на Лунгарно{763} правдивость форм и даровитость, свойственную флорентийцам, а на площади Святого Марка — чувство краски и мечтательную поверхностность венецианцев. Устремись же к Риму, душа моя, там, может быть, ты возвысишься до созерцания идеала и постигнешь Рафаэля!
Все же я не могу не упомянуть величайшую во всех смыслах достопримечательность Милана — его собор{764}.
Издали кажется, что он вырезан из белой почтовой бумаги, а вблизи с испугом замечаешь, что эта резьба создана из неопровержимого мрамора… Бесчисленные статуи святых, покрывающие все здание, выглядывают всюду из-под готических кровелек и усеивают все вышки; все это каменное сборище может вызвать полный хаос в чувствах. Если рассматривать все сооружение несколько дольше, то все же находишь его очень красивым, исполински-прелестным, вроде игрушки для великанов в детстве. При полуночном лунном свете он представляет собой еще более красивое зрелище: все эти бесчисленные белокаменные люди сходят со своей тесной высоты, провожают вас по piazza и нашептывают на ухо старинные предания, забавно придуманные таинственные истории о Галеаццо Висконти, начавшем постройку собора, и о Наполеоне Бонапарте, продолжившем ее.
«Видишь ли, — сказал мне один странный святой, изваянный в новейшее время из новейшего мрамора, — видишь ли, мои старшие товарищи не могут понять, почему император Наполеон взялся так усердно за достройку собора. Но я-то хорошо понимаю: он сообразил, что это большое каменное здание, во всяком случае, окажется полезным сооружением и пригодится даже тогда, когда христианства больше не будет».
Когда христианства больше не будет… Я смертельно испугался, услыхав, что в Италии есть святые, говорящие таким языком, да еще на площади, где разгуливают австрийские часовые в медвежьих шапках и с ранцами. В то же время этот каменный чудак до известной степени прав: внутри собора летом веет приятной прохладой, там весело и уютно, и он не утратил бы своей ценности и при ином назначении.
Достроить собор было сокровенным замыслом Наполеона, и он был уже близок к цели, когда его могущество было сломлено. Теперь австрийцы заканчивают постройку. Продолжаются работы и над знаменитой триумфальной аркой{765}, которая должна замыкать Симплонскую дорогу. Правда, статуя Наполеона не будет увенчивать арку, как предполагалось. Но все-таки великий император оставил по себе памятник много лучше и прочнее мраморного, и ни один австриец не скроет его от нашего взора. Когда мы, прочие, давно уже будем скошены косою времени и истлеем, как трава в поле, памятник этот все еще будет стоять невредимо; новые поколения возникнут на земле, будут с головокружением взирать снизу вверх на этот памятник и снова лягут в землю; и время, не имея сил разрушить памятник, попытается закутать его в легендарные туманы, и его исполинская история станет, наконец, мифом.
Быть может, через тысячелетия какой-нибудь хитроумный ученый в своей глубоко научной диссертации докажет неопровержимо, что Наполеон Бонапарт совершенно тождествен с другим титаном{766}, похитившим огонь у богов, прикованным за это преступление к одинокой скале среди моря и отданным на растерзание коршуну, который непрестанно клевал его сердце.
Глава XXIX
Прошу тебя, дорогой читатель, не принимай меня за безусловного бонапартиста: я поклоняюсь не делам, а гению этого человека. Безусловно, люблю я его лишь до восемнадцатого брюмера — в этот день он предал свободу. И сделал он это не по необходимости, а из тайного влечения к аристократизму. Наполеон Бонапарт был аристократ, дворянин и враг гражданского равенства, и война, навязанная ему в смертельной ненависти европейской аристократией во главе с Англией, оказалась колоссальным недоразумением; дело в том, что если он и намеревался произвести некоторые перемены в личном составе этой аристократии, то сохранил бы все же большую ее часть и ее основные принципы; он возродил бы эту аристократию, которая теперь повержена в прах своей собственной дряхлостью, потерей крови и усталостью от последней, несомненно, самой последней победы.
Дорогой читатель! Условимся здесь раз и навсегда. Я превозношу не дела, а только дух человеческий; дела лишь одежды его, и вся история — не что иное, как старый гардероб человеческого духа. Но любовь любит иногда старые одежды, и именно так люблю я плащ Маренго{767}.
«Мы на поле битвы при Маренго!» Как обрадовалось мое сердце, когда кучер произнес эти слова! Я выехал накануне вечером из Милана в обществе весьма учтивого лифляндца, старавшегося изображать из себя русского, а на следующее утро я увидел восход солнца над знаменитым полем битвы.
Здесь генерал Бонапарт глотнул так обильно из кубка славы, что в опьянении сделался консулом, императором и завоевателем мира, пока не протрезвился наконец на острове Святой Елены. Не много лучше пришлось и нам: мы опьянели вместе с ним, нам привиделись те же сны, мы, так же как и он, пробудились и с похмелья пускаемся во всякие дельные размышления. Иной раз нам кажется даже, что военная слава — устаревшее развлечение, что война должна принять более благородные формы и что Наполеон, быть может, — последний завоеватель.
Действительно, может показаться, будто теперь борьба идет не столько из-за материальных, сколько из-за духовных интересов, будто всемирная история должна стать уже не историей разбойников, а историей умов. Главный рычаг, который так умело и производительно приводили в движение честолюбивые и корыстные государи в своих собственных интересах, а именно — национализм с его тщеславием и ненавистью, обветшал и пришел в негодность; с каждым днем явно исчезают глупые националистические предрассудки, резкие различия сглаживаются во всеобщности европейской цивилизации. В Европе нет более наций, есть только партии, и удивительно, как они при наличии самых разнообразных окрасок так хорошо узнают друг друга и при таком несходстве языков так хорошо друг друга понимают. Подобно тому, как есть материальная политика государств, так есть и духовная политика партий; и подобно тому, как политика государств способна создать из самой ничтожной войны, возгоревшейся между двумя незначительнейшими державами, общую европейскую войну, в которую с большим или меньшим жаром и, во всяком случае, с интересом вмешаются все государства, так не может теперь произойти в мире самое ничтожное столкновение, при котором, благодаря упомянутой политике партий, не возникли бы общие духовные интересы и самые далекие, чуждые по складу партии не оказались бы вынужденными выступить pro или contra.[130] Подобно политике партий, которую я называю политикой духовной, потому что ее интересы одухотворенней, а ее ultimae rationes[131] подкрепляются не металлом, — также точно политика государств создает две большие группировки людей, враждебных друг другу и ведущих борьбу словом и мыслью. Лозунги и представители этих двух больших партийных групп меняются ежедневно, нот недостатка в путанице, часто возникают величайшие недоразумения, и число их скорее увеличивается, чем уменьшается при вмешательстве дипломатов этой духовной политики — писателей, но если умы и заблуждаются, то сердца чувствуют, и время идет, воздвигая свои великие задачи.
В чем же великая задача нашего времени?
Это — эмансипация. Не только эмансипация ирландцев, греков, франкфуртских евреев, вестиндских чернокожих и других угнетенных народов, но эмансипация всего мира, в особенности Европы, которая достигла совершеннолетия и рвется из железных помочей привилегированных сословий — аристократии. Пусть некоторые философы и ренегаты свободы продолжают ковать тончайшие цепи доводов, чтобы доказать, что миллионы людей созданы в качестве вьючных животных для нескольких тысяч привилегированных рыцарей: они не смогут убедить нас в этом, пока не докажут, выражаясь словами Вольтера, что первые родились на свет с седлами на спинах, а последние — со шпорами на ногах.