149. M. H. Каткову
8 (20) октября 1870. Дрезден
Дрезден, 8/20 октября 1870 г.
Милостивый государь
многоуважаемый Михаил Никифорович,
Я выслал сегодня в редакцию «Русского вестника» всего только первую половину первой части моего романа «Бесы». Но в очень скором времени вышлю и вторую половину первой части.* Всех частей будет три; каждая от 10 до 12 листов. Теперь замедления не будет.
Если Вы решите печатать мое сочинение с будущего года,* то мне кажется необходимо, чтоб я известил Вас предварительно, хотя бы в двух словах, об чем собственно будет идти дело в моем романе.
Одним из числа крупнейших происшествий моего рассказа будет известное в Москве убийство Нечаевым Иванова. Спешу оговориться: ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоятельств того убийства я не знал и совсем не знаю, кроме как из газет.* Да если б и знал, то не стал бы копировать. Я только беру совершившийся факт. Моя фантазия может в высшей степени разниться с бывшей действительностью, и мой Петр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева; но мне кажется, что в пораженном уме моем создалось воображением то лицо, тот тип, который соответствует этому злодейству. Без сомнения, небесполезно выставить такого человека; но он один не соблазнил бы меня. По-моему, эти жалкие уродства не стоят литературы. К собственному моему удивлению, это лицо наполовину выходит у меня лицом комическим.* И потому, несмотря на то что всё это происшествие занимает один из первых планов романа, оно тем не менее — только аксессуар и обстановка действий другого лица, которое действительно могло бы назваться главным лицом романа.
Это другое лицо (Николай Ставрогин) — тоже мрачное лицо, тоже злодей. Но мне кажется, что это лицо — трагическое, хотя многие наверно скажут по прочтении: «Что это такое?» Я сел за поэму об этом лице потому, что слишком давно уже хочу изобразить его. По моему мнению, это и русское и типическое лицо. Мне очень, очень будет грустно, если оно у меня не удастся. Еще грустнее будет, если услышу приговор, что лицо ходульное. Я из сердца взял его. Конечно, это характер, редко являющийся во всей своей типичности, но это характер русский (известного слоя общества). Но подождите судить меня до конца романа, многоуважаемый Михаил Никифорович! Что-то говорит мне, что я с этим характером справлюсь. Не объясняю его теперь в подробности; боюсь сказать не то, что надо. Замечу одно: весь этот характер записан у меня сценами, действием, а не рассуждениями; стало быть, есть надежда, что выйдет лицо.
Мне очень долго не удавалось начало романа. Я переделывал несколько раз. Правда, у меня с этим романом происходило то, чего никогда еще не было: я по неделям останавливал работу с начала и писал с конца. Но и, кроме того, боюсь, что само начало могло бы быть живее. На 5½ печатных листах (которые высылаю) я еще едва завязал интригу. Впрочем, интрига, действие будут расширяться и развиваться неожиданно. За дальнейший интерес романа ручаюсь. Мне показалось, что так будет лучше, как теперь.
Но не все будут мрачные лица; будут и светлые. Вообще боюсь, что многое не по моим силам. В первый раз, например, хочу прикоснуться к одному разряду лиц, еще мало тронутых литературой. Идеалом такого лица беру Тихона Задонского.* Это тоже Святитель, живущий на спокое в монастыре. С ним сопоставляю и свожу на время героя романа.* Боюсь очень; никогда не пробовал; но в этом мире я кое-что знаю.
Теперь о другом предмете.
Судите меня как хотите, Михаил Никифорович, но я до того обеднял, что, как ни совестно мне это, не могу не обратиться к Вам с просьбой! Мне совершенно нечем существовать, а у меня жена и ребенок. При слабом здоровье, она месяц тому назад откормила ребенка, а теперь, вместо того чтоб отдохнуть, не спит с ним по ночам. У нас не только няньки — и служанки нет. Это убивает душу мою; работа же иногда развлекает, а иногда и тяжела в таком положении.
Я знаю, что я Вам должен очень много. Но на этом романе я сквитаюсь с редакцией. Теперь же прошу у Вас 500 руб. Я знаю, что это ужасно много; но я почти ровно столько же здесь должен. Позвольте мне надеяться на доброту Вашего сердца. Умоляю уведомить меня поскорее; боюсь, что в Германии пропадают иногда теперь письма. Я с ума сойду от одной мысли, что письмо это пропало. Адресс мой тот же:
Saxe, Dresden. À m-r Théodore Dostoiewsky, poste restante.
Примите уверение в глубочайшем моем уважении.
Искренно преданный Вам Федор Достоевский.
Перечел письмо, и — совестно. Не осудите меня, Михаил Никифорович!
150. A. H. Майкову*
9 (21) октября 1870. Дрезден
Дрезден, 9/21 октября/1870.
На письмо Ваше, дорогой и многоуважаемый Аполлон Николаевич, — письмо, которым Вы меня и обрадовали и удивили, — не отвечал до сих пор потому, что сидел за досадной работой и во что бы ни стало хотел кончить.* А потому не только на два, на три накопившиеся письма не ответил, но даже и не читал ничего во всё это время (кроме газет, разумеется). Работа, которую я затянул, есть только начало романа в «Русский вестник», и по крайней мере полгода еще буду писать его день и ночь, так что уж он мне заране опротивел. Есть, разумеется, в нем кое-что, что тянет меня писать его; но вообще — нет ничего в свете для меня противнее литературной работы, то есть собственно писания романов и повестей, — вот до чего я дошел. Что же касается до мысли романа, то ее объяснять не стоит. Хорошо рассказать в письме никак нельзя, это во-первых, а во-вторых, довольно будет с Вас наказания, если вздумаете прочитать роман, когда напечатают. Так чего же два-то раза наказывать?
Пишете Вы мне много про Николая Чудотворца. Он нас не оставит, потому что Николай Чудотворец есть русский дух и русское единство.* Мы уже теперь с Вами не ребята, многоуважаемый Аполлон Николаевич, мы знаем, например, вот какой факт: то, что в случае — не то что русской беды, а просто больших русских хлопот, — самая нерусская часть России, то есть какой-нибудь либерал — петербургский чиновник или студент, и те русскими становятся, русскими себя начинают чувствовать, хотя и стыдятся признаться в том. Я вон как-то зимою прочел в «Голосе» серьезное признание в передовой статье, что «мы, дескать, радовались в Крымскую кампанию успехам оружия союзников и поражению наших». Нет, мой либерализм не доходил до этого; я был тогда еще в каторге и не радовался успеху союзников, а вместе с прочими товарищами моими, несчастненькими и солдатиками, ощутил себя русским, желал успеха оружию русскому и — хоть и оставался еще тогда всё еще с сильной закваской шелудивого русского либерализма, проповедованного говнюками вроде букашки навозной Белинского и проч.,* — но не считал себя нелогичным, ощущая себя русским. Правда, факт показал нам тоже, что болезнь, обуявшая цивилизованных русских, была гораздо сильнее, чем мы сами воображали, и что Белинскими, Краевскими и проч. дело не кончилось. Но тут произошло то, о чем свидетельствует евангелист Лука: бесы сидели в человеке, и имя им было легион, и просили Его: повели нам войти в свиней, и Он позволил им. Бесы вошли в стадо свиней, и бросилось всё стадо с крутизны в море, и всё потонуло. Когда же окрестные жители сбежались смотреть совершившееся, то увидели бывшего бесноватого — уже одетого и смыслящего и сидящего у ног Иисусовых, и видевшие рассказали им, как исцелился бесновавшийся.* Точь-в-точь случилось так и у нас. Бесы вышли из русского человека и вошли в стадо свиней, то есть в Нечаевых, в Серно-Соловьевичей и проч. Те потонули или потонут наверно, а исцелившийся человек, из которого вышли бесы, сидит у ног Иисусовых. Так и должно было быть. Россия выблевала вон эту пакость, которою ее окормили, и, уж конечно, в этих выблеванных мерзавцах не осталось ничего русского. И заметьте себе, дорогой друг: кто теряет свой народ и народность, тот теряет и веру отеческую и Бога. Ну, если хотите знать, — вот эта-то и есть тема моего романа. Он называется «Бесы», и это описание того, как эти бесы вошли в стадо свиней. Безо всякого сомнения, я напишу плохо; будучи больше поэтом, чем художником, я вечно брал темы не по силам себе. И потому испорчу, это наверно. Тема слишком сильна. Но так как еще никто, из всех критиков, судивших обо мне, не отказывал мне в некотором таланте, то, вероятно, и в этом длинном романе будут места недурные. Ну вот и всё.
А что у вас в Петербурге, кажется, еще много умного народу, которые хоть и ужаснулись мерзавцев, вошедших в свиней, но всё еще мечтают о том, как хорошо было в либерально-туманные времена Белинского и что надо бы воротить тогдашнее просвещение. Ну-с, вот эту-то мысль даже можно увидать теперь в самых новообращенных националистах и проч. Старики не сдаются: Плещеевы, Павлы Анненковы, Тургеневы и целые журналы вроде «Вестника Европы» держатся этого направления. А продолжают ли на выпусках, в гимназиях, раздавать гимназисткам книги вроде полного собрания сочинений Белинского, в которых тот плачет, зачем Татьяна осталась верна мужу?* Нет, долго еще это не искоренится, и потому, мне кажется, нам нечего бояться даже и внешних политических потрясений, н<а>прим<ер> европейской войны за славян, хотя дело страшное: мы одни, а они-то все.*Дают теперь нам обстоятельства года два или три наверного мира — поймем ли наше положение? Приготовимся ли? Настроим ли дорог и крепостей? Заведем ли еще хоть миллион штук оружия? Станем ли твердо на окраинах, и решатся ли у нас на реформу в подушном поборе* и рекрутчине? Вот чего надо, а прочее, то есть русский дух, единение, — всё это есть и будет и в такой силе, в такой целости и святости, что даже мы не в силах проникнуть во всю глубину этой силы, не только иностранцы, и — моя мысль — девять десятых нашей силы именно в том состоит, что иностранцы не понимают и никогда не поймут всей глубины и силы нашего единения. О, как они умны! Вот уже три года читаю усидчиво все политические газеты, то есть главное большинство. До какой степени хорошо они знают свои дела! Как предсказывают вперед! Какое умение иногда ударить в самую настоящую точку! (Какое сравнение с нашими политическими газетами с подражающею дрянью, кроме лишь разве «Моск<овских> ведомостей».) И что же? Чуть лишь дело коснется до России, — точно горячешный человек в темноте забормочет черт знает что такое! Я думаю, звезду Сириус основательнее знают в Европе, чем Россию. Это-то вот до времени и есть наша сила. А другая сила была бы наша собственная вера в свою личность, в святость своего назначения. Всё назначение России заключается в православии, в свете с Востока, который потечет к ослепшему на Западе человечеству, потерявшему Христа. Всё несчастие Европы, всё, всё безо всяких исключений произошло оттого, что с Римскою церковью потеряли Христа, а потом решили, что и без Христа обойдутся. Ну, представьте же Вы себе теперь, дорогой мой, что даже в таких высоких русских людях, как, например, автор «России и Европы», я не встретил этой мысли о России, то есть об исключительно православном назначении ее для человечества.* А коли так — то действительно еще рано спрашивать от нас самостоятельности.