Теперь я хочу в последний раз и серьезно поговорить с Вами о деле Вашего сотрудничества в «Отечественных записках». Я на это и не жду от Вас ответа, ибо эти строки не вопрос, а окончательное объяснение недоразумения. Мне досадно, что я написал по этому поводу столько же глупое, сколько и длинное письмо к Боткину.{1261} А досадно потому, что вижу теперь, что письмо мое было холостым выстрелом в воздух и, вместо того, чтобы попасть в Вас с Гр<ановски>м, никуда не попало, и я остался в дураках. А всё потому, что Вы не хотели быть со мною откровенным, – за что я, впрочем, на Вас не сержусь, потому что источник этой неоткровенности – деликатность: в уверенности, что убедить меня нельзя, Вы не хотели попусту тревожить меня тем, что, казалось Вам, может действовать на меня неприятно. Дело в том, что разговор с H. M. Щепкиным раскрыл мне глаза. Как ни деликатно и ни мягко намекнул он мне о деле, я понял всё. Позвольте же мне на этот счет объясниться с Вами прямо, откровенно. Вы давали и прежде статьи Кр<аевско>му, теперь дали обещание участвовать на будущий год в его журнале. Вы это сделали не потому, что (как я думал) творили, не ведая, что, а как люди, действующие сознательно. Хоть в письме Вашем и Гр<ановско>го главная и истинная причина обойдена вовсе, но вы отвечали мне твердо, как люди, поступившие по убеждению. Одно это должно бы мне открыть глаза, но я только усумнился, да тут же и подавил свое сомнение. Итак, дело вот в чем: Вы остаетесь при том дурном мнении о Н<екрасов>е, при той недоверчивости к нему, о которой Вы писали мне великим постом нынешнего года. Я, с моей стороны, вполне сознавая несправедливость и неделикатность поступка со мною N.,{1262} – тем не менее не вижу в нем дурного человека. Это потому, что я знаю его, знаю давно и хорошо, и знаю все circonstances attênuantes[374] его поступка со мною, прямой его источник. Вы предполагаете возможным, что при падении «Отечественных записок» «Современник» будет ими, а N. вполне заменит Кр<аевского>. Я глубоко убежден, что вы ошибаетесь. Но, к несчастью, вы правы в отношении к самим себе, потому что он дал вам, поступком со мною, повод и основание так думать о нем. На все мои доводы в его защиту вы вправе сказать мне: пусть Вы его знаете хорошо, да мы-то не знаем, а судим по факту. Я, любезный Кавелин, пишу к Вам это не для того, чтобы поднимать старые дрязги, даже не из желания, как говорится, помочь делу, но только для того, чтобы показать и доказать Вам, что я вовсе не такой человек, которому что войдет в голову, так гвоздем не выколотишь, который не умеет влезть на минуту в чужую кожу и посмотреть на дело глазами людей, которые это дело видят иначе, и с которым, следовательно, необходимы умолчания, обходы и т. п. Мне эта история обошлась дорого. Если я ее, болезнь и потерю ребенка выдержал прошлою осенью, зимою и весною, это доказывает, что, несмотря на мою слабость, я физически живуч страшно. Вы мне поверите, если я Вам скажу, что посягательство на мои личные, материальные интересы слишком мало на меня действовало, и то в начале только истории, и что я страдал больше за него. Я должен Вам признаться, что до сих пор я чувствую, что мне с ним не так тепло и легко, как было до этой истории. Вообще, по причине ее всё начало «Современника» какое-то неблагодатное: что-то нетвердое и шаткое виделось в самых успехах его, чуялось, что не таковы бы еще были его успехи, если б разделение и охлаждение не проникли туда, где всё зависело от единодушия и общего одушевления. В первой же книжке «Отечественных записок» была Ваша статья, потом это продолжалось и потом; а это было куда нехорошо для нового журнала!{1263} Я признаюсь, у меня недоставало духа взглянуть на дело прямо. Да и то сказать: болен, близок к смерти, без средств, я должен же был, волею или неволею, ухватиться за «Современник», как за надежду и за спасение. Вот Вам моя исповедь, после которой Вы должны вполне понять меня в отношении к известному вопросу. Больше об этом чтоб не было и речи. Покажите мое это письмо (или только эти строки) только Гр<ановс>кому, так как это дело больше всех касается только вас двоих, да и письмо мое к Б<отки>ну писалось преимущественно об вас и для вас двоих. Я о нем очень жалею, что написал его, особенно о той выходке, которая оскорбила вас: признаюсь, она была неуместна и неловка. Я опять-таки повторяю, что вы ее не совсем так поняли, но я вижу, что иначе понять вам было бы мудрено. Забудьте ее – я прошу об этом Вас и Гр<ановско>го именем тех симпатий и убеждений, которые соединяют нас; а доказать мне, что вы забыли ее, вы можете только тем, что опять возьметесь хлопотать в том же деле насчет известных статей. Самый расчет запрещает теперь нам хотя малейшее ограничение в расходах, напротив, требует еще большей готовности на большие издержки, несмотря на то, что и нынешний год может принести опять убытки.
Принимаясь за это письмо, я перечел снова Ваше и хочу уж зараз еще кое-что сказать по его поводу, в дополнение моего прежнего ответа. Вы спрашиваете: «Представляет ли современная русская жизнь такую другую сторону, которая, будучи художественно воспроизведена, представила бы нам положительную сторону нашей народной физиономии?» – и видите с моей стороны уступку славянофилам в утвердительном моем ответе. Но, несмотря на него, я и не думал с ними соглашаться по причинам, изложенным в Вашем письме и с которыми я всегда был вполне согласен. Но поймите, что в отношении к этому вопросу в печати необходимо или обходить его, или решать утвердительно. Но этот вопрос многими поставляется проще, т. е. многие, не видя в сочинениях Г<ого>ля и натуральной школы так называемых «благородных» лиц, а всё плутов или плутишек, приписывают это будто бы оскорбительному понятию <о> России, что в ней-де честных, благородных и вместе с тем умных людей быть не может. Это обвинение нелепое, и его-то старался я и буду стараться отстранить. Что хорошие люди есть везде, об этом и говорить нечего, что их на Руси, по сущности народа русского, должно быть гораздо больше, нежели как думают сами славянофилы (т. е. истинно хороших людей, а не мелодраматических героев), и что, наконец, Русь есть по преимуществу страна крайностей и чудных, странных, непонятных исключений, – всё это для меня аксиома, как 2 × 2 = 4. Но вот горе-то: литература всё-таки не может пользоваться этими хорошими людьми, не впадая в идеализацию, в реторику и мелодраму, т. е. не может представлять их художественно такими, как они есть на самом деле, по той простой причине, что их тогда не пропустит цензурная таможня. А почему? Потому именно, что в них человеческое в прямом противоречии с тою общественною средою, в которой они живут. Мало того: хороший человек на Руси может быть иногда героем добра, в полном смысле слова, но это не мешает ему быть с других сторон гоголевским лицом: честен и правдив, готов за правду на пытку, на колесо, но невежда, колотит жену, варвар с детьми и т. д. Это потому, что всё хорошее в нем есть дар природы, есть чисто человеческое, которым он нисколько не обязан ни воспитанию, ни преданию, – словом среде, в которой родился, живет и должен умереть; потому, наконец, что под ним нет terrain,[375] a, как Вы говорите справедливо, не плавучее море, а огромное стекло. Вот, например, честный секретарь уездного суда. Писатель реторической школы, изобразив его гражданские и юридические подвиги, кончит тем, <что> за его добродетель он получает большой чин и делается губернатором, а там и сенатором. Это ценсура пропустит со всею охотою, какими бы негодяями ни был обставлен этот идеальный герой повести, ибо он один выкупает с лихвою наши общественные недостатки. Но писатель натуральной школы, для которого всего дороже истина, под конец повести представит, что героя опутали со всех сторон и запутали, засудили, отрешили с бесчестием от места, которое он портил, и пустили с семьею по миру, если не сослали в Сибирь, а общество наградило его за добродетель справедливости и неподкупности эпитетами беспокойного человека, ябедника, разбойника и пр. и пр. Изобразит ли писатель реторической школы доблестного губернатора – он представит удивительную картину преобразованной коренным образом и доведенной до последних крайностей благоденствия губернии. Натуралист же представит, что этот, действительно, благонамеренный, умный, знающий, благородный и талантливый губернатор видит, наконец, с удивлением и ужасом, что не поправил дела, а только еще больше испортил его, и что, покоряясь невидимой силе вещей, он должен себя считать счастливым, что, по своему крупному чину, вместе с породой и богатством, он не мог покончить точь-в-точь, как вышеупомянутый секретарь уездного суда. Кто ж будет пропускать такие повести? Во всяком обществе есть солидарность – в нашем страшная: она основывается на пословице – с волками надо выть по-волчьи. Теперь Вы видите ясно, как я понимаю этот вопрос и почему решаю его не так, как бы следовало. Итак, Вы видите, что я вполне и во всем согласен с Вами. Найдутся, впрочем, и несогласия, но не в мыслях, а в оттенках мыслей, о чем писать скучно. Говоря, что Гоголь изображает не пошлецов, а человека вообще, я имел в виду отстоять от его врагов сущность его художественного таланта.{1264} С этой стороны и Вы не совсем нравы, видя в нем только комика. Его «Бульба» и разные отдельные черты, рассеянные в его сочинениях, доказывают, что он столько же трагик, сколько и комик, но что отдельно тем или другим он редко бывает в отдельном произведении, но чаще всего слитно тем и другим. Комизм – слово узкое для выражения гоголевского таланта. У него и комизм-то выше того, что мы привыкли называть комизмом. Что касается до добродетелей Собакевича и Коробочки, Вы опять не поняли моей цели; а я совершенно с Вами согласен. У нас все думают, что, если кто, сидя в театре, от души гнушается лицами в «Ревизоре», тот уже не имеет ничего общего с ними, и я хотел заметить, с одной стороны, что самые лучшие из нас не чужды недостатков этих чудищ, а с другой, что эти чудища – не людоеды же. А Вы правы, что собственно в них нет ни пороков, ни добродетелей. Вот почему заранее чувствую тоску при мысли, что мне надо будет писать о Гоголе, может быть, не одну статью, чтобы сказать о нем мое последнее слово: надо будет говорить многое не так, как думаешь.{1265} В этом отношении о Лерм<онтове> писать гораздо легче. Что между Гоголем и натуральною школою – целая бездна; но все-таки она идет от него, он отец ее, он не только дал ей форму, но и указал на содержание. Последним она воспользовалась не лучше его (куда ей в этом бороться с ним!), а только сознательнее. Что он действовал бессознательно, – это очевидно, но Корш больше, чем прав, говоря, что все гении так действуют. Я от этой мысли года три назад с ума сходил, а теперь она для меня аксиома, без исключений. Петр В<еликий> – не исключение. Он был домостроитель, хозяин государства, на всё смотрел с утилитарной точки зрения: он хотел сделать из России почто вроде Голландии и построил было Пет<ербург>-Амстердам. Но то ли только вышло, или должно выйти из его реформы? Гений – инстинкт, а потому и откровение: бросит в мир мысль и оплодотворит ею его будущее, сам не зная, что сделал, и думая сделать совсем не то! Сознательно действует талант, но зато он кастрат, бесплоден; своего ничего не родит, но зато лелеет, ростит и крепит детей гения. Посмотрите на Ж. Санд в тех ее романах, где рисует она свой идеал общества: читая их, думаешь читать переписку Гоголя. Но довольно об этом.