— Ваша история меня не удивляет, отец мой, — сказал Бротто. — В жизни человека бывают наваждения. Но не всегда их вызывают картонные фигурки.
Отец Лонгмар, хотя и был монахом, никогда не говорил о религии. Бротто, напротив, заговаривал о ней постоянно. А так как он чувствовал к варнавиту некоторое расположение, ему доставляло удовольствие смущать его и ставить в тупик доводами против различных пунктов христианского вероучения.
Однажды, мастеря вместе с Лонгмаром Церлин и Скарамушей, Бротто заметил:
— Размышляя над событиями, которые привели нас к нынешнему положению, я не могу сказать, какая из партий проявила себя наиболее безумной среди повального безумия, охватившего всех, и порою склонен думать, что первенство в этом отношении принадлежит придворной партии.
— Сударь, все люди теряют рассудок, когда их, как Навуходоносора[415], покидает бог, — ответил монах. — Однако ни один из наших современников не погряз столь глубоко в невежестве и заблуждении, никто не оказался для королевства столь роковым человеком, как аббат Фоше[416]. Поистине, господь сильно разгневался на Францию, если послал ей аббата Фоше!
— Мне кажется, мы видели злодеев, ни в чем не уступавших несчастному Фоше.
— Аббат Грегуар[417] натворил также немало зла.
— А Бриссо, а Дантон, а Марат, а сотни других? Что скажете вы о них, отец мой?
— Сударь, это миряне: миряне не несут такой ответственности, как духовенство. Они не так вознесены, и содеянное ими зло не может иметь столь общее значение.
— А ваш бог, отец мой? Что вы скажете об его поведении в переживаемой нами революции?
— Не понимаю вас, сударь.
— Эпикур сказал: либо бог хочет воспрепятствовать злу, но не может, либо он может, но не хочет, либо он не может и не хочет, либо, наконец, он хочет и может. Если он хочет, но не может, он бессилен; если он может, но не хочет, он жесток; если он не может и не хочет, он бессилен и жесток; если же он может и хочет, почему он этого не делает, отец мой?
И Бротто торжествующе взглянул на собеседника.
— Нет ничего более жалкого, чем приводимые вами доводы, сударь, — ответил монах. — Когда я рассматриваю аргументы, на которые опирается неверие, мне кажется, что я вижу перед собой муравьев, пытающихся несколькими былинками преградить дорогу потоку, низвергающемуся с гор. Разрешите мне не вступать с вами в спор: у меня много доказательств, но мало находчивости. К тому же вы найдете опровержение ваших суждений у аббата Гене и у множества других духовных писателей. Скажу только, что слова Эпикура, которые вы привели, — глупость: ваш мудрец подходит к богу, как к простому смертному, подчиненному законам человеческой морали. Что ж! Неверующие, начиная с Цельсия[418] и кончая Бейлем[419] и Вольтером, всегда водили за нос дураков при помощи таких же парадоксов.
— Вот видите, отец мой, на что толкает вас вера, — возразил Бротто. — Мало того, что для вас вся истина в теологии: вы не находите ни крупинки истины в произведениях стольких гениев, мыслящих иначе, чем вы.
— Вы глубоко ошибаетесь, сударь, — ответил Лонгмар. — Напротив, я убежден, что нет такой неверной мысли, которая была бы ложной до конца. Атеисты находятся на низшей ступени познания мира; но и тут можно встретить проблески понимания и зарницы истины; даже в тех случаях, когда человек целиком погружен во мрак, он подъемлет кверху чело, которое господь осеняет светом разума: таков удел Люцифера.
— Ну, сударь, я не буду столь великодушен и признаюсь, что во всех сочинениях богословов не нахожу ни атома здравого смысла, — сказал Бротто.
Тем не менее он утверждал, что не нападает на религию, так как он считает ее необходимой для народа; ему только хочется, чтобы ее служителями были философы, а не спорщики. Он сожалел, что якобинцы желают заменить ее более молодой и более вредной религией, религией свободы, равенства, республики, отечества. Он убедился, что в раннюю пору своего расцвета религии бывают всего яростнее и свирепее, а под старость становятся значительно мягче. Поэтому он стоял за сохранение католицизма, который в эпоху расцвета поглотил немало жертв, а теперь, отяжелев с годами, проявляет гораздо меньший аппетит, довольствуясь четырьмя-пятью поджаренными еретиками в столетие.
— Впрочем, — прибавил он, — я всегда отлично уживался с богоедами и христопоклонниками. У меня в дез Илетт был свой священник: каждое воскресенье он служил обедню в присутствии всех моих гостей. Среди них философы были самыми сосредоточенными, а оперные фигурантки самыми ревностными. Тогда я был счастлив и насчитывал много друзей.
— Друзей! — воскликнул отец Лонгмар. — Друзей!.. Ах, сударь, неужели и вы полагаете, что они вас любили, все эти философы и куртизанки, которые до такой степени извратили вашу душу, что сам господь с трудом узнал бы в ней один из храмов, воздвигнутых им во славу свою!
Целую неделю прожил отец Лонгмар у бывшего откупщика, и никто его за это время не потревожил. Он соблюдал, насколько это было возможно, правила ордена и в урочные часы поднимался с тюфяка, чтобы на коленях читать ночные молитвы. Хотя оба они питались крайне скудно, он соблюдал пост и воздержание. Философ, с грустной улыбкой следивший за этим самоистязанием, однажды спросил:
— Неужели вы в самом деле думаете, что богу приятно видеть, как вы страдаете от холода и голода?
— Сам господь, — ответил монах, — подал нам пример страдания.
На девятый день пребывания варнавита на чердаке у философа Бротто, когда уже стемнело, понес своих плясунов торговцу игрушками с улицы Нев-де-Пти-Шан. Он возвращался довольный, что расторговался, как вдруг на бывшей площади Карусели навстречу ему устремилась, прихрамывая, молоденькая девушка в голубой атласной шубке, отделанной горностаем. Она бросилась к нему в объятия и обхватила его руками, как это делали во все времена те, кто молит о защите.
Она дрожала; сердце ее громко и часто билось. Восхищенный тем, сколь патетична была она при всей ее вульгарности, старый театрал Бротто подумал, что даже мадемуазель Рокур могла бы извлечь из этого зрелища кое-какую для себя пользу.
Девушка говорила прерывающимся голосом, понижая его до шепота из опасения, что ее услышат прохожие:
— Уведите меня, гражданин, спрячьте меня, умоляю вас! Они у меня в спальне, на улице Фроманто. Пока они подымались по лестнице, я укрылась у Флоры, моей соседки, а потом выпрыгнула из окна на улицу и повредила себе при этом ногу… Они гонятся за мной; они хотят засадить меня в тюрьму и казнить… На прошлой неделе они казнили Виргинию.
Бротто понял, что она говорит о делегатах Революционного комитета секции или о комиссарах Комитета общественной безопасности. Коммуна имела в ту пору добродетельного прокурора гражданина Шометта, преследовавшего публичных женщин как самых опасных врагов Республики. Он хотел очистить нравы. Правду сказать, девицы из Пале-Эгалите были неважные патриотки. Они сожалели о старом порядке и не всегда скрывали это. Некоторых из них уже гильотинировали как заговорщиц, и их трагическая судьба побудила многих им подобных последовать их примеру.
Гражданин Бротто спросил у девушки, чем вызвала она приказ об аресте.
Она поклялась, что ничего не знает, что ей не в чем себя упрекнуть.
— В таком случае, дитя мое, ты вне подозрений: тебе нечего бояться, — сказал Бротто. — Иди спать я оставь меня в покое.
Тогда она призналась во всем:
— Я сорвала с себя кокарду и крикнула: «Да здравствует король!»
Он пошел с ней вдоль пустынных набережных. Опираясь на его руку, она рассказывала:
— И не так уж я его люблю, короля-то; сами понимаете, я его никогда и не видала, и, быть может, он мало чем отличается от других людей. Но нынешние очень злы. Они жестоко обращаются с бедными девушками. Они меня мучат, притесняют и всячески оскорбляют; они хотят помешать мне заниматься моим ремеслом. Другого-то ведь у меня нет. Можете мне поверить, что, будь у меня другое ремесло, я бы не занималась этим… Чего они хотят? Они бесчеловечно преследуют слабых и беззащитных — молочника, угольщика, водоноса, прачку. Они успокоятся только тогда, когда восстановят против себя весь бедный люд.
Он посмотрел на нее: она показалась ему совсем ребенком. Ей уже не было страшно. Теперь она улыбалась и шла легко, лишь чуточку прихрамывая. Он спросил, как ее зовут. Она ответила, что ее имя Атенаис и что ей шестнадцать лет.
Бротто предложил отвезти ее, куда она хочет. У нее не было знакомых в Париже, но в Палезо была тетка-служанка, которая, может быть, приютит ее у себя.
Бротто принял решение.
— Пойдем, дитя мое, — сказал он.
И, взяв ее под руку, повел к себе.