Усмехнулся в бороду, пытливо глядя на меня, и начал шагать по комнате, продолжая крепко, внушительно:
— Любить — значит: соглашаться, снисходить, не замечать, прощать. С этим нужно идти к женщине. А — разве можно не замечать невежества народа, соглашаться с заблуждениями его ума, снисходить ко всякой его подлости, прощать ему зверство? Нет?
— Нет.
— Вот видите! У вас там все Некрасова читают и поют, ну, знаете, с Некрасовым далеко не уедешь! Мужику надо внушать: «Ты, брат, хоть и не плох человек сам по себе, а живешь плохо и ничего не умеешь делать, чтоб жизнь твоя стала легче, лучше. Зверь, пожалуй, разумнее заботится о себе, чем ты, зверь защищает себя лучше. А из тебя, мужика, разрослось все, — дворянство, духовенство, ученые, цари — всё это бывшие мужики. Видишь? Понял? Ну — учись жить, чтоб тебя не мордовали…»
Уйдя в кухню, он велел кухарке вскипятить самовар, а потом стал показывать мне свои книги, — почти все научного характера: Бокль, Ляйель, Гартполь Лекки, Леббок, Тэйлор, Милль, Спенсер,[233] Дарвин, а из русских — Писарев, Добролюбов, Чернышевский, Пушкин, «Фрегат „Паллада“» Гончарова, Некрасов.
Он гладил их широкой ладонью, ласково, точно котят, и ворчал почти умиленно:
— Хорошие книги! А это — редчайшая: ее сожгла цензура. Хотите знать, что есть государство, — читайте эту!
Он подал мне книгу Гоббса «Левиафан».[234]
— Эта — тоже о государстве, но легче, веселее!
Веселая книга оказалась «Государем» Макиавелли.[235]
За чаем он кратко рассказал о себе: сын черниговского кузнеца, он был смазчиком поездов на станции Киев, познакомился там с революционерами, организовал кружок самообразования рабочих, его арестовали, года два он сидел в тюрьме, а потом — сослали в Якутскую область на десять лет.
— Вначале — жил там с якутами, в улусе, думал — пропаду. Зима там, чёрт побери, такая, знаете, что в человеке застывает мозг. Да и лишний разум там. Потом вижу: то — здесь, то — тут торчит русский, натыкано их не густо, а все-таки — есть! И, чтоб не скучали, новых к ним заботливо добавляют. Хорошие люди были. Был студент Владимир Короленко, — он теперь тоже воротился. Я с ним хорошо жил, потом — разошлись. Мы оказались во многом похожи один на другого, а на сходстве дружба не ладится. Но это серьезный, упрямый человек, способен ко всякой работе. Даже иконы писал, это мне не нравилось. Теперь, говорят, хорошо пишет в журналах.
Долго, до полуночи, беседовал он, видимо, желая сразу прочно поставить меня рядом с собою. Впервые мне было так серьезно хорошо с человеком. После попытки самоубийства мое отношение к себе сильно понизилось, я чувствовал себя ничтожным, виноватым пред кем-то, и мне было стыдно жить. Ромась, должно быть, понимал это и, человечно, просто открыв предо мною дверь в свою жизнь, — выпрямил меня. Незабвенный день.
В воскресенье мы открыли лавку после обедни, и тотчас же к нашему крыльцу стали собираться мужики. Первым явился Матвей Баринов, грязный, растрепанный человек, с длинными руками обезьяны и рассеянным взглядом красивых, бабьих глаз.
— Что слышно в городе? — спросил он, поздоровавшись, и, не ожидая ответа, закричал встречу Кукушкину:
— Степан! Твои кошки опять петуха сожрали!
И тотчас рассказал, что губернатор поехал из Казани в Петербург к царю хлопотать, чтоб всех татар выселили на Кавказ и в Туркестан. Похвалил губернатора:
— Умный! Понимает свое дело…
— Ты сам выдумал всё это, — спокойно заметил Ромась.
— Я? Когда?
— Не знаю…
— До чего ты мало веришь людям, Антоныч, — сказал Баринов с упреком, сожалительно качая головою. — А я — жалею татар. Кавказ требует привычки.
Осторожно подошел маленький, сухощавый человек, в рваной поддевке с чужого плеча; серое лицо его искажала судорога, раздергивая темные губы в болезненную улыбку; острый левый глаз непрерывно мигал, над ним вздрагивала седая бровь, разорванная шрамами.
— Почет Мигуну! — насмешливо сказал Баринов. — Чего ночью украл?
— Твои деньги, — звучным тенором ответил Мигун, сняв шапку перед Ромасем.
Вышел со двора хозяин нашей избы и сосед наш Панков, в пиджаке, с красным платочком на шее, в резиновых галошах и с длинной, как вожжи, серебряной цепочкой на груди. Он смерил Мигуна сердитым взглядом:
— Если ты, старый чёрт, будешь в огород ко мне лазить, я тебя — колом по ногам!
— Начинается обыкновенный разговор, — спокойно заметил Мигун и, вздыхая, добавил: — Как жить, коли — не бить?
Панков стал ругать его, а он прибавил:
— Какой же старый я? Сорок шесть годов…
— А на святках тебе пятьдесят три было, — вскричал Баринов. — Сам говорил — пятьдесят три! Зачем врешь?
Пришел солидный, бородатый старик Суслов[236] и рыбак Изот, так собралось человек десять. Хохол сидел на крыльце, у двери лавки, покуривая трубку, молча слушая беседу мужиков; они уселись на ступенях крыльца и на лавочках, по обе стороны его.
День был холодный, пестрый, по синему, вымороженному зимою небу быстро плыли облака, пятна света и теней купались в ручьях и лужах, то ослепляя глаза ярким блеском, то лаская взгляд бархатной мягкостью. Нарядно одетые девицы павами плыли вниз по улице, к Волге, шагали через лужи, поднимая подолы юбок и показывая чугунные башмаки. Бежали мальчишки с длинными удилищами на плечах, шли солидные мужики, искоса оглядывая группу у нашей лавки, молча приподнимая картузы и войлочные шляпы.
Мигун с Кукушкиным миролюбиво разбирались в неясном вопросе: кто больнее дерется — купец или барин? Кукушкин доказывал — купец, Мигун защищал помещика, и его звучный тенорок одолевал растрепанную речь Кукушкина.
— Господина Фингерова папаша Наполеон Бонапарта за бороду драл. А господин Фингеров, бывало, ухватит двоих за овчину на затылках, разведет ручки свои да и треснет лбами — готово! Оба лежат недвижимы.
— Эдак — ляжешь! — согласился Кукушкин, — но добавил: — Ну, зато купец ест больше барина…
Благообразный Суслов, сидя на верхней ступени крыльца, жаловался:
— Не крепок становится мужик на земле, Михайло Антонов. При господах не дозволялось зря жить, каждый человек был к делу прикреплен…
— А ты подай прошение, чтобы крепостное право опять завели, — ответил ему Изот. Ромась молча взглянул на него и стал выколачивать трубку о перила крыльца.
Я ждал: когда же он заговорит? И, внимательно слушая несвязную беседу мужиков, пытался представить — что именно скажет Хохол? Мне казалось, что он уже пропустил целый ряд удобных моментов вмешаться в беседу мужиков. Но он равнодушно молчал и сидел идольски неподвижно, следя, как ветер морщит воду в лужах и гонит облака, стискивая их в густо-серую тучу. На реке гудел пароход, снизу возносилась визгливая песня девиц, подыгрывала гармоника. Икая и рыча, вниз по улице шагал пьяный, размахивая руками, ноги его неестественно сгибались, попадая в лужи. Мужики говорили всё медленнее, уныние звучало в их словах, и меня тоже тихонько трогала печаль, потому что холодное небо грозило дождем, и вспоминался мне непрерывный шум города, разнообразие его звуков, быстрое мелькание людей на улицах, бойкость их речи, обилие слов, раздражающих ум.
Вечером, за чаем, я спросил Хохла: когда же он говорит с мужиками?
— О чем?
— Ага, — сказал он, внимательно выслушав меня, — ну, знаете, если бы я говорил с ними об этом, да еще на улице, — меня бы снова отправили к якутам…
Он натискал табака в трубку, раскурил ее, сразу окутался дымом и спокойно, памятно заговорил о том, что мужик — человек осторожный, недоверчивый. Он — сам себя боится, соседа боится, а особенно — всякого чужого. Еще не прошло тридцати лет, как ему дали волю, каждый сорокалетний крестьянин родился рабом и помнит это. Что такое воля — трудно понять. Рассуждая просто — воля, это значит: живу как хочу. Но — везде начальство, и все мешают жить. У помещиков отнял крестьянство царь, стало быть, теперь царь единый господин надо всем крестьянством. И снова: а что ж такое воля? Вдруг придет день, когда царь объяснит, что она значит. Мужик очень верит в царя, единого господина всей земли и всех богатств. Он отнял крестьян у помещиков — может отнять пароходы и лавки у купцов. Мужик — царист, он понимает: много господ — плохо, один — лучше. Он ждет, что наступит день, когда царь объявит ему смысл воли. Тогда — хватай кто что может. Этого дня все хотят и каждый — боится, каждый живет настороже внутри себя: не прозевать бы решительный день всеобщей дележки. И — сам себя боится: хочет много, и есть что взять, а — как возьмешь? Все точат зубы на одно и то же. К тому же везде — неисчислимое количество начальства, явно враждебного мужику да и царю. Но — и без начальства нельзя, все передерутся, перебьют друг друга.
Ветер сердито плескал в стекла окон обильным вешним дождем. Серая мгла изливалась по улице; в душе у меня тоже стало серовато и скучно. Спокойный, негромкий голос раздумчиво говорил: