Ворвутся, с матерной руганью… будут тыкать в лицо железом… огня потребуют… а ни лампы, ни спичек нет… Стыдно, руки будут дрожать… Будут расшвыривать наши тряпки… А силы нет…
Стук упорней. Не могут отворить сами?..
— Вот — конец… — говорю я себе. — Сразу все кончится.
Я твердо беру топор, иззубренный топоришко, шаткий. Твердо выхожу на веранду… Откуда сила? Я весь — пружина. Я знаю, что буду делать. Собака боится палки! Я открываю дверь в сад… чернота. И шорох: дождик чуть сеется.
— Кто там?..
— К тебе, козяй!.. ат-пирай!
Татарин?! Зачем… татарин?
— Абайдулин я… от кладбища… от хорошего человека!
Знакомое имя называет. Я отнимаю кол. Широкий татарин в шапке…
— Теперь всем страшно. Крутился в балке… черный ночь, коли глаз… Селям алекюм…
С неба вестник! Старый татарин прислал с корзинкой. Яблоки, грушка-сушка… мука? и бутылка бекмеса!.. За рубаху… Старый татарин прислал подарок. Не долг это, а подарок.
— Тебе прислал. Иди ночью… велел. Там видит, тут видит — неко-рошо… убьют. Иди ночью, лутче. А-а-а… — крутит головой татарин, — смерть пришел… всей земле.
Табак! в серой бумаге, золотистый табак, душистый, биюкламбатский!
Нет, не это. Не табак, не мука, не грушки… — Небо! Небо пришло из тьмы! Небо, о Господи!.. Старый татарин послал… татарин…
У печурки сидит татарин. Татарин — старый. Постолы его мокры, в глине… и закрутки мокры. Сидит — дымится. Баранья шапка в бисере от дождя. Трудовое лицо сурово, строго, но… человеческое в глазах его. Я беру его за мокрые плечи и пожимаю. Ушли слова. Они не нужны, слова. Дикарь, татарин? Велик Аллах! Жива человеческая душа! жива!!
Он свертывает курить. Курит, поплевывает в огонь. Сидим, молчим. Он умело подсовывает сучья, сидит на корточках.
— Скажи Гафару… старому Гафару… Скажи, Абайдулин… старому татарину Гафару… Аллах!
— Аллах… — говорит в огонь сумрачное коричневое лицо. — У тебя Аллах свой… у нас Аллах мой… Все — Аллах!
— Скажи, Абайдулин… старому Гафару… скажи…
Он докуривает крученку. Курю и я. Не слышно дождя по крыше. Горят в печурке сухие сучья из Глубокой балки — куски солнца. Смотрит в огонь старый Абайдулин. И я смотрю. Смотрим, двое — одно, на солнце. И с нами Бог.
— Пора, — говорит Абайдулин. — Черный ночь.
Я провожаю его за ворота. Его сразу глотает ночь. Слушаю, как чмокают его ноги.
Теперь ничего не страшно. Теперь их нет. Знаю я: с нами Бог! Хоть на один миг с нами. Из темного угла смотрит, из маленьких глаз татарина. Татарин привел Его! Это Он велит дождю сеять, огню — гореть. Вниди и в меня, Господи! Вниди в нас, Господи, в великое горе наше, и освети! Ты солнце вложил в сучок и его отдаешь солнцу… Ты все можешь! Не уходи от нас, Господи, останься. В дожде и в ночи пришел Ты с татарином, по грязи… Пребудь с нами до солнца!
Тянется светлая ночь у печки. Горят жарко дубовые «кутюки». Будут гореть до утра.
Земля стонет
Я никак не могу уснуть. Коснулся души Господь — и убогие стены тесны. Я хочу быть под небом — пусть не видно его за тучами. Ближе к Нему хочу… чуять в ветре Его дыхание, во тьме — Его свет увидеть.
Черная ночь какая! Дождь перестал, тишина глухая; но не крепкая, покойная тишина, как в темные ночи летом, а тревожная, в ожидании… — вот-вот случится!.. Но что же случиться может?.. Я знаю, что после дождя может сорваться ветер, сорвется вдруг. А сейчас даже слышно капанье одиночных капель, и с глубокого низу доплескивает волною море, будто дышит. Слышу даже, как чешется у Вербы собака.
Я тихо иду по саду, выглядываю звезды, вот-вот увижу, — чувствуются они за облаками. Пахнет сырой землей, горною мглою пахнет: сорвется ветер, чуется тугой воздух. Свежая хвоя кедра осыпает лицо дождем… Я затаиваю шаги… болью хватает меня за сердце… Вот он, жуткий, протяжный стон… тянется из далекой балки. И снова — тихо. И снова — тяжкий, глубокий вздох… — кто-то изнемогает в великой муке. Удушаемый вопль покинутого всеми…
Я знаю его, этот тяжкий, щемящий стон. Я слышал его недавно. Он взывает из-под земли, зовет глухо…
О нем все говорят в округе:
— А по ночам-то теперь, в балках к морю… застонет-застонет так — у-у-у… у-х-х-х… А потом тяжелоо так, вздохнет — ааа… а! Сердце захолонет будто! Вроде как земля стонет. Недобитые это стонут, могилки просят… Ох, нехорошо это!..
Я прислушиваюсь в глухой ночи. Тяжко идет из балок:
…уууу… у…
Нет ему выхода — потянется и уходит в землю. И еще, еще…
…аааа… а… — замирающий вздох муки…
Мертвой тоскою сжимает сердце. Не они ли это, брошенные в овраги, с пробитою головою, грудью… оголенные человеческие тела?.. Всюду они, лишенные погребения…
Умом я знаю: это кричит тюлень, черноморский тюлень — «белуха». Знают его немногие рыбаки — выводится. И не любят слышать. Он подымает круглую голову из моря, глухою ночью, кладет на камень и стонет-стонет… Не любят его — боятся — черноморские рыбаки, и «рыба его боится».
Умом я знаю… А сердцем… — тяжело его слышать человеку.
Я долго слушаю, затаившись, и мукой кричит во мне. А вот и сорвался ветер, ударил с гор. Зашумели, закланялись, закачались кипарисы, затрепетали верхушками, — видно на звездном небе. Продуло тучи. Будет теперь дуть-рвать круглые сутки. Не кончит в сутки — ровно три дня дуть будет. А к третьему дню не кончит — на девять дней зарядит. Знают его татары.
Слышно через порывы, как бьют в городке часы. Не остановились?.. Нет в городке часов: это церковный сторож. Последнее время выбивает редко. Что ему пришло в голову? Одиннадцать?.. А может быть, и отнесло ветром. Полночь?
Я смотрю в сторону городка. Ни искры, ни огонька, провал черный. А что такое у моря, выше?.. Пожар?! Черно-розовый столб поднялся!.. Пожар!.. Или обманывает темнота ночи, и это ближе, а не на пристани… Не у столяра ли Одарюка, на мазеровской даче… костер в саду?.. Шире и выше столб, языки пламени и черные клубы дыма! Пожар, пожар! Вышка на Красной Горке освещена, круглое окошко видно! Черная сеть миндальных садов сквозит, выскочил кипарис из тьмы, красной свечой качается… полыхает. В миндальных садах пожар?.. Черная крыша Одарюка вырезалась на пламени.
Я бегу за ворота, на маленькую площадку, где кустики. Под моими ногами — даль. Ближние дома городка светятся розовым, и розовая свеча-минарет над ними, с ними… В море широкий