И ночь, по чувству, ещё далека до конца.
И раздвинутая тьма, с непробледнённым окном, тем верней забирала его этой мукой.
А ведь с мукой такой же, неделю назад, и несколько ночей подряд, вот так же металась Алина, и так же жгло её в стенку сердца, – нет, хуже, наверно! – в десять йодных палочек. А он воспринимал снаружи почти как красивое: похорошела, смягчилась. И казалось, что как-то можно мирно, доброжелательностью необыкновенной…
А – вот оно, догоняющим проколом теперь: слабенькая моя, что ж я на тебя обрушил? Объяснился, уехал, – а тебя оставил сжигаться!
Он сам был поражён жестокой силой, как стало ему жалко Алину. Он в пансионе – не испытывал такой силы жалости.
Беззащитностью своих милых серых ослезённых глаз выставилась ему Алина, и в темноте явная, как освещённая, из раненого своего далека.
Что ж он наделал? Беда какая. Что ж он наделал с ней?!
Она только и живёт – любовью к нему. До чего ж ей нужно было дойти, чтобы кинуть себя жертвой. Освободить его!
Но о таком – он не думал! Он ничего такого ей не говорил. Он говорил, напротив: я тебя ни за что не покину!
Делить – она не может. Сразу порыв – разойтись! Готова – разойтись! Сама не представляет, что предлагает, не видит, как скоро сама сокрушится.
Вспоминалась эта «гейша», этот крик её надорванный, кажется уху слышный сорванный голосок. Неумелая моя, да разве ты смогла бы?.. А – срыв голоса, когда берут не по силе, как девочке захотелось бы петь взрослую арию. Это в ней есть! – в крайность, в пропасть порыв, не соображая, только что-то бы кому-то доказать!
Освобождение? – ещё не испрошенное, ещё даже в мыслях не развернувшее крыл? – и вдруг свалилось на голову. Освобождение – как кирпич.
Жертва Алины – отняла у Георгия всю лёгкость. Нельзя представить, что когда? – вчера? – ну да, тем вечером – он нёсся с почтамта на Вал весёлый, легконогий, молодой, – и впереди не ждал, чтобы что-нибудь омрачило, отняло добытую его радость.
А – вот.
То, что в Петербурге он принял за ослепительную удачу своей жизни. Что в Москве ещё виделось как новая бойная струя, влившаяся в жизнь. Вдруг теперь откинуло его навзничь во тьме – как безысходное несчастье. С которым соключиться и жить постоянно – невозможно.
За клубами этого несчастья заглушились вчера звеневшие ольдины слова – и он не расслышивал их сейчас. И затмилось её тонкое, умное лицо, стояло как позади протягивающих дымов – и всё сразу не давалось охвату зрения, а где реже дымка – то печальный глаз, то напряжённая складка несогласия на лбу, то подрезанная верхняя губа. А всё вместе – не давалось. И не доносилось ничто.
А алинин надорванный крик так и прорезáл уши, стоял иглою.
Это – её характер! Из безсилия – вдруг взлёт! тройные силы! гордость с закусом губ: она сама должна решать! не кто-нибудь за неё! И только так решать, как первый толчок её повёл! Я – не лучшая из женщин? Расстаёмся!
А через несколько часов или даже минут – сорвётся и сникнет.
«Ты увидишь меня в таком бле…»
Да разве она представляет, на что решается? Да разве она сумеет без него жить? Выздоровеет?
Да ты ж надорвёшься, бедняженька! Да разве я это допущу?
Не сердце у него болело – а вся грудь, как изломанная.
Но – Ольда? Но – Ольда! Но – Ольда, какая не снилась ему никогда? Покажись же, покажись за этими дымами! Дай тебя увидеть и услышать! Помоги же! Ты же умница, всё знаешь!
Нет, не давалась.
Только клочками.
Клочками воспоминаний.
И вспомнились вдруг её – её же – слова: всё человеческое умение – иметь дело с тем, что есть, а не придумывать, чем бы заменить.
Она – о другом сказала, а вот…
Что ж, в этом – рок. В этом – долг? В этом – бремя возраста. Сорок лет – это не двадцать, надо было все глаза открывать в двадцать.
Сбил, попутал генерал Левачёв.
Да-алеко откатился сон, безнадёжно.
Навзничь под этой глыбой темноты – от этой темноты он был особенно безпомощен: всё должно было прожечься, провинтиться через него.
Да ведь – разве они друг друга не любят? разве не сжились? Как же – расстаться?
Сколько хорошего! Да почти только хорошее, трогательное, даже умильное, вспоминалось сейчас из их восьмилетнего прежнего быта. И как терпеливо она делила годами нищую офицерскую жизнь, так и не поживши всласть. И зная, что развитые офицеры из армии обычно бегут, – никогда не понуждала его. Да и Шопена с Шуманом за стеной – он правда любил…
Тем безпомощней он был застигнут, что никак не ждал. Никак. Ничего подобного.
Да и почему это всё так страшно раскрутилось? Разве оно должно было непременно вот так раскрутиться?
И всё ему – за то, что он сказал правду?
Значит, надо было, как все: скрывать, молчать?
И с чего всё началось? Из трансильванской дыры – всем уплотнённым зарядом – черезо все пространства пролетев бездельно, ненужно, позорно, – неразорванным снарядом шлёпнулся в болото.
В какой-то паралитичной схваченности лежал.
Вот это и болело сейчас: за всю жизнь чего он никогда не терял – уверенности в своих действиях. Спасительное всегда было в нём: уверенность в хорошем исходе. Не уверенность знания или размышления, а такое прирождённое внутреннее чувство, как часть существования: как ни плохо – а всё-таки хорошо! выше плохого всегда стелется хорошее, а за дурным всё равно прорвёмся к доброму. Это был постоянный мир с самим собой. И как бы мрачно ни виделись ему события, а в душе сохранялся добрый свет, он просто не живал иначе. И если это чувство на короткое время подавлялось – он всегда ощущал как болезнь.
А сейчас – он потерял это чувство, и испуг был – что навсегда.
Все эти недели он поступал, не усумнясь, – и вот оказалось всё плохо, всё потеряно.
Горло сжимало, как щипцами наискось.
Да! – кольнуло: там что-то же опять и про самоубийство? (И это – не первый раз, это настойчиво!!)
Спохватился: да он не прочёл как следует, он не помнит письма! Он его и перечитывал несколько раз, а головой безпонятной, и так, чугунея, ушёл спасаться в сон. Надо перечитать сейчас же!
Забыл, где выключатель. Стал – спички искать. (Вот что: не спал, горел в темноте, – а не закурил ни разу, забыл!)
Со спичкой включил верхнюю лампу.
Оказался – одет полностью. Только без шашки и сапог.
Пошёл к столу читать.
Но как же она любит! – «во много легче расстаться с жизнью»!
И: «вот как ты отплатил за всю мою верность, за все мои жертвы. За то, что я никогда тебе не изменила. Что я отдала тебе свою молодость. Приняла роль скромненькой жёнушки, устраивающей уют для твоих занятий. И за всё это теперь – предательство?..»
Вот когда закурил, закурил! Вслед за первой и вторую.
В носках ходил по номеру.
И ещё дочитывал:
«Очнись! Почему должна бороться с собой я, а не ты?»
Это – верно. Он – сильнее. Ему и бороться.
И если даже любовь уже не прежняя, то – отвечает за Алину он, не она за него.
Только бы сейчас эту встряску пережить, а там как-нибудь это смягчится, примирится.
А – как Ольда предполагала? Что она – говорила, думала?
Не вспоминал. Не мог вспомнить. Тогда, там, не задумывался.
А сейчас, при зажжённом свете Ольда была ещё меньше видна, чем в темноте.
«Чтобы остаться жить…»!
Чтобы остаться жить…
О, как попал! Как разворотно-мерзко на душе!
Выхода – нет.
Чувствовал себя убийцей.
Да – времени нет! Надо – скорей, сейчас, вот сейчас. Ещё новая вспышка – и она…
За то время, что шло письмо, – и то уже может быть…
«Пройти этот путь только ценой самоубийства»…
Возьмёт – и…
Почему должна бороться с собой – она?
Это верно.
В отчаяньи – чего не сделает?
Вот что, надо телеграмму дать! Смягчительную, ласковую телеграмму. Чтоб сегодня же утром получила.
Было очень-очень рано ещё, но на телеграфе всегда дежурный.
Быстро натянул сапоги.
Одеваясь, увидел себя в зеркале, на внутренней стенке шкафа. Какой-то старый, помятый, потерянный, с воспалёнными глазами.
Сразу ссунулся в старость, и чувство такое. Ушли его сорок.
Пошёл по гостиничному коридору, смягчая шаги. Все спали ещё.
И на улице – тьма, и холодная снежная сырость, напродрог. Злая какая-то сырость.
Небо без звёзд, без луны. Кое-где фонари на углах. Все окна тёмные. И прохожих нет.
Шёл – пригнутый, не военный. Как собака побитая. И поверить было нельзя, что вообще когда-нибудь в жизни ещё вернётся весёлая лёгкость, позавчерашняя.
Алина – просто слишком трагично всё воспринимает. Всегда так, и теперь так. Ведь он повторял ей, повторял: я никогда тебя не оставлю, этого и в мыслях у меня нет. И вдруг первое, что она предлагает, – перерубить?
Нет, он ей в этом не соучастник.
Алина-Алина, я ведь тебя люблю! Помни об этом.
От ходьбы, от движения к действию – уже не так жгло. Смягчалось. Возвращалось в привычные размеры, в привычный ход.
(А та лёгкость, нет, – всё ж залегла уголочком в груди, держалась.)