подперши голову единственной рукой. Другую руку он потерял два года назад в Канзасе, сражаясь в отряде партизанской конницы; борода и волосы его уже поседели. Но он был по-прежнему силен и сюртук его по-прежнему оттопыривала рукоятка тяжелого пистолета.
— Он попал в небольшую передрягу, — рассказывал приезжий. — Но когда я в последний раз о нем слышал, все было благополучно.
— В передрягу? — переспросил отец.
— Убил мексиканца, который говорил, будто он украл у него лошадь. Вы же знаете, как эти испанцы относятся к белым людям, даже когда они мексиканцев не убивают. — Приезжий отпил кофе. — Да ведь, пожалуй, без строгости там нельзя — столько овечек в страну понаехало, да и мало ли что… Покорно благодарю, — сказал он старшей дочери, которая выложила ему на тарелку стопку горячих кукурузных оладьев, — спасибо, хозяйка, я достану, достану до подливки. Люди говорят, что это вовсе и не мексиканца лошадь. Говорят, у него лошади сроду не было. Да ведь и испанцам приходится держать народ построже, когда из-за этих приезжих с Востока о Западе и так идет дурная слава.
Отец хмыкнул.
— Побожиться могу. Если была передряга, побожиться могу, что без него не обошлось. И скажите ему, — окончательно разъярился отец, — если он позволит этим желтопузым попам себя охмурить — на месте пристрелю, все равно как мятежника[96].
— Скажите ему, чтоб домой приезжал, — вмешалась старшая дочь. — Вот что ему скажите.
— Хорошо, хозяйка, — ответил приезжий. — Непременно скажу. Мне сейчас надо на Восток заехать, в Индиану. Но как вернусь, сразу его разыщу. Скажу непременно. Ах да, чуть не забыл. Он велел передать, что женщина и ребенок живы и здоровы.
— Чья женщина и ребенок? — сказал отец.
— Его, — ответил гость. — Еще раз покорно вас благодарю. И всего вам хорошего.
Перед тем как увидеться с ними, сын дал знать о себе в третий раз. В один прекрасный день они услышали, как он кричит перед домом — правда, где-то вдалеке. Это было в 1866 году. Семья еще раз переехала — еще на сто миль к западу, и сын, пока нашел их, потерял два месяца, катая взад-вперед по Канзасу и Миссури на тарантасе, под сиденьем которого валялись, как пара старых башмаков, два кожаных мешочка с золотым песком, новыми монетами и необработанными камешками. Когда сын с криком подъехал к обложенной дерном халупе, перед дверью на стуле сидел мужчина. «Вон отец, — сказал Натаниэль женщине, которая ехала рядом с ним. — Видишь?» Хотя отцу не было шестидесяти, зрение у него ослабло. Он только тогда узнал сына, когда тарантас остановился и сестры с криками высыпали из дома. Тут он поднялся и издал долгий трубный рев. «Вот мы и дома», — сказал Натаниэль.
Калвин не произнес ни единой фразы. Он только кричал и ругался. «Шкуру спущу! — ревел он. — Дочки! Ванги! Бекки! Сара!» Сестры уже были тут. В своих сборчатых юбках они словно вылетели из двери или выплыли, как шары в потоке воздуха, с пронзительными криками, тонувшими в трубном реве отца. Его сюртук — сюртук богача, или удалившегося на покой, или просто воскресный — был расстегнут, и он дергал что-то у пояса таким же движением и с таким выражением лица, с каким вытаскивал бы пистолет. Но он просто стаскивал с брюк единственной рукой свой кожаный ремень и через мгновение, размахивая им, ринулся сквозь голосистую вьющуюся стайку женщин. «Я тебя проучу! — ревел он. — Я тебе покажу, как убегать!» Ремень дважды хлестнул Натаниэля по плечам. Он успел хлестнуть дважды, прежде чем мужчины сцепились.
Это было вроде игры: смертельной игры, нешуточной забавы, игры двух львов, которая может кончиться, а может и не кончиться кровью. Они схватились, ремень повис: лицом к лицу, грудь в грудь стояли они — худой старик с сединой в бороде и светлыми глазами северянина и молодой, ничем на него не похожий, с крючковатым носом и белыми зубами, оскаленными в улыбке. «Перестань, — сказал Натаниэль. — Ты что, не видишь, кто смотрит на нас с тарантаса?»
До сих пор никто из них даже не взглянул в сторону тарантаса. Там сидела женщина и мальчик лет двенадцати. Отец только раз взглянул на женщину; на мальчика ему уже незачем было смотреть. Он только взглянул на женщину, и челюсть у него отвисла, словно он увидел привидение. «Евангелина!» — сказал он. Она была похожа на его покойную жену, как родная сестра. Сын, едва ли и помнивший свою мать, взял себе в жены женщину, которая была почти ее копией.
«Это Хуана, — сказал он. — С ней Калвин. Мы приехали домой, чтобы пожениться».
Вечером после ужина, уложив ребенка и женщину спать, Натаниэль стал рассказывать. Сидели вокруг лампы: отец, сестры, вернувшийся сын. У них там, объяснял Натаниэль, священников не было — одни попы, католики. «И вот, когда стало ясно, что она ждет чико[97], она начала поговаривать о попе. Но не мог же я допустить, чтобы Берден родился нехристем. Ну и начал кого-нибудь присматривать, чтобы ее ублажить. А тут то одно, то другое, — так я и не выбрался за священником; а потом мальчик родился, и спешить уже было некуда. А она все беспокоится — насчет попа и прочего, и тут как раз, годика через два, я услышал, что в Санта-Фе[98] в какой-то день будет белый священник. Ну, собрались мы, поехали — и поспели в Санта-Фе как раз, чтобы полюбоваться на пыль от дилижанса, который увозил священника. Ну, стали дальше ждать, и годика еще через два нам опять представился случай, в Техасе. А тут, как нарочно, я с конной полицией связался — помогал им уладить небольшую заваруху, когда там с одним помощником шерифа на танцах невежливо обошлись. А когда все кончилось, мы просто решили, что поедем домой и женимся по-человечески. Вот и приехали».
Отец сидел под лампой, худой, седой и строгий. Он слушал, но лицо его было задумчиво и выражало какую-то жарко дремлющую мысль, растерянность и возмущение. «Еще один чернявый Берден, бесово племя, — сказал он. — Люди подумают, у меня от работорговки дети. А теперь — он с такой же. Сын слушал молча и даже не пытался объяснить отцу, что женщина испанка, а не мятежница. «Проклятые чернявые недоростки — не растут, потому что гнетет их тяжесть Божьего гнева, чернявые, потому что грех человеческого рабства[99] травит им кровь и плоть». Взгляд у него был отсутствующий, фанатичный, убежденный. «Но теперь мы их освободили — и чернявых и белых, всех. Теперь они посветлеют. Через сотню лет опять сделаются белыми людьми. Тогда мы, может, пустим их обратно,