Едва она ушла, все переглянулись, потом придвинулись поближе друг к другу, так как чувствовали, что пора наконец что-нибудь предпринять. Луазо вдруг осенила мысль: он решил, что нужно предложить офицеру задержать одну Пышку и отпустить остальных.
Господин Фоланви согласился выполнить поручение, но почти тотчас же вернулся вниз: немец, зная человеческую природу, выставил его за дверь. Он намеревался задерживать всех путешественников до тех пор, пока его желание не будет удовлетворено.
Тут плебейская натура г-жи Луазо развернулась во всю ширь:
— Не сидеть же нам здесь до старости! Раз эта мерзавка занимается таким ремеслом и проделывает это со всеми мужчинами, какое же право она имеет отказывать кому бы то ни было? Скажите на милость! В Руане она путалась с кем попало, даже с кучерами! Да, сударыня, с кучером префектуры! Я-то отлично знаю, — он вино в нашем заведении берет. А теперь, когда нужно выручить нас из затруднительного положения, эта паршивка разыгрывает из себя недотрогу!.. По-моему, офицер ведет себя еще очень прилично. Быть может, он уже давно терпит лишение и, конечно, предпочел бы кого-нибудь из нас троих. А он все-таки довольствуется тою, которая к услугам всех и каждого. Он уважает замужних женщин. Подумайте только, ведь он здесь хозяин. Ему достаточно сказать: «Я желаю», — и он при помощи солдат может силой овладеть нами.
Дамы слегка вздрогнули. Глаза хорошенькой г-жи Карре-Ламадон блестели, и она была несколько бледна, словно уже чувствовала, как офицер силой овладевает ею.
Мужчины, толковавшие в сторонке, подошли к дамам. Луазо бушевал и был готов выдать врагу «эту дрянь», связав ее по рукам и ногам. Но граф, имевший в своем роду три поколения посланников и сам с виду напоминавший дипломата, был сторонником искусного маневра.
— Надо ее переубедить, — заявил он.
Тогда составился заговор.
Женщины пододвинулись поближе, голоса понизились, разговор стал общим, каждый высказывал свое мнение. Впрочем, все обстояло очень прилично. В особенности дамы удачно находили деликатные выражения, очаровательно изысканные обороты для обозначения самых непристойных вещей. Посторонний ничего бы здесь не понял: до того осмотрительно подбирались слова. Но так как легкая броня целомудрия и стыдливости, в которую облекаются светские женщины, защищает их лишь для виду, все они наслаждались этим нескромным приключением, безумно забавлялись в душе, чувствуя себя в своей сфере, обделывая это любовное дельце с вожделением повара-лакомки, приготовляющего ужин для другого.
Веселость возвращалась сама собой, настолько забавна в конце концов была вся эта история. Граф вставлял довольно рискованные шутки, но делал это так тонко, что у всех вызывал улыбку. А Луазо отпустил несколько более крепких острот, однако ими тоже никто не возмутился; всеми владела мысль, грубо выраженная его женою: «Раз у этой девки такое ремесло, с какой стати ей отказывать тому или другому?» Миловидная г-жа Карре-Ламадон, казалось, даже думала, что, будь она на месте Пышки, она скорее отказала бы кому-нибудь другому, чем этому офицеру.
Заговорщики долго обсуждали тактику осады, как будто речь шла о крепости. Каждый взял на себя определенную роль, условился, какие доводы ему пускать в ход, какие маневры осуществлять. Был выработан план атак, всяческих уловок, внезапных нападений, которые принудят эту живую крепость сдаться неприятелю. Один лишь Корнюде по-прежнему держался в стороне, не принимая участия в заговоре.
Общее внимание было настолько поглощено этой затеей, что никто не слышал, как вошла Пышка. Но граф прошептал: «Шш!» — и все подняли глаза. Она стояла перед ними. Все вдруг смолкли и, чувствуя некоторое замешательство, не решались сразу заговорить с нею. Графиня, более других искушенная в салонном двуличии, спросила ее:
— Что же, интересные были крестины?
Толстуха, все еще растроганная обрядом, описала все: и лица, и позы, и даже церковь. Она добавила:
— Иногда бывает так хорошо помолиться.
До завтрака дамы проявляли к ней особую предупредительность, надеясь заручиться ее доверием и добиться послушания.
Но как только сели за стол, началось наступление. Сперва завели отвлеченный разговор о самопожертвовании. Приводились примеры из древности — Юдифь и Олоферн, затем ни с того ни с сего — Лукреция и Секст,[53] вспомнили Клеопатру, которая принимала к себе на ложе всех вражеских полководцев и приводила их к рабской покорности. Была даже рассказана возникшая в воображении этих миллионеров-невежд фантастическая история о римских гражданках, которые отправлялись в Капую убаюкивать в своих объятиях Ганнибала, а вместе с ним — его военачальников и целые фаланги наемников. Затем припомнили всех женщин, которые преградили путь завоевателям, сделав свое тело полем битвы, орудием господства, могучим оружием, покорили героическими ласками выродков или ненавистных тиранов и принесли свое целомудрие в жертву мести и патриотизму.
Поведали также в туманных выражениях об одной англичанке из аристократической семьи, привившей себе отвратительную заразную болезнь, чтобы передать ее Бонапарту, которого чудесным образом спасла внезапная слабость в минуту рокового свиданья.
Все это излагалось в приличной и сдержанной форме, и лишь изредка прорывался деланный восторг, рассчитанный на то, чтобы подстрекнуть к соревнованию.
В конце концов можно было бы подумать, что единственное назначение женщины на земле заключается в вечном самопожертвовании, в беспрестанном подчинении прихотям солдатни.
Монахини, казалось, были погружены в глубокое раздумье и ничего не слышали. Пышка молчала.
Ей предоставили на размышление целый день. Но теперь ее уже не величали, как прежде, «мадам»; ей говорили просто «мадемуазель», хотя никто не знал хорошенько, почему именно; вероятно, для того, чтобы подчеркнуть, что она уже несколько утратила уважение, которого ей удалось добиться, и чтобы дать ей почувствовать постыдность ее ремесла.
Как только подали суп, опять появился г-н Фоланви и повторил вчерашнюю фразу:
— Прусский офицер спрашивает, не изменила ли мадемуазель Элизабет Руссе своего решения.
Пышка сухо ответила:
— Нет.
Но за обедом коалиция стала слабеть. У Луазо вырвалось несколько неосторожных фраз. Каждый из кожи лез, стараясь выдумать новый пример, и ничего не находил, как вдруг графиня, быть может не преднамеренно, а просто в смутном желании воздать должное религии, обратилась к старшей монахине, коснувшись поучительных примеров из житий святых. Ведь многие святые совершали деяния, которые в наших глазах были бы преступлениями, но церковь легко прощает эти прегрешения, если они совершены во славу божию или на пользу ближнему. Это был могучий довод; графиня воспользовалась им. И вот, то ли в силу молчаливого соглашения, завуалированного попустительством, которое так свойственно всем духовным лицам, то ли в силу счастливого недомыслия, спасительной глупости, старая монахиня оказала заговору огромную поддержку. Ее считали застенчивой, она же показала себя смелой, речистой, резкой. Ее не смущали казуистические тонкости; ее убеждения были подобны железному посоху; вера ее была непреклонна; совесть ее не знала сомнений. Она считала жертвоприношение Авраама вполне естественным, ибо сама немедленно убила бы отца и мать, получив указание свыше; никакой поступок, по ее мнению, не может прогневать господа, если похвально руководившее нами намерение. Графиня, желая извлечь как можно больше пользы из духовного авторитета своей неожиданной союзницы, вызвала ее на поучительное толкование нравственной аксиомы: «Цель оправдывает средства».
Она задавала ей вопросы:
— Итак, сестра, вы считаете, что бог приемлет все пути и прощает поступок, если побуждение чисто?
— Как можно сомневаться в этом, сударыня? Нередко поступок, сам по себе достойный порицания, становится похвальным благодаря намерению, которое его вдохновляет.
И они продолжали в этом духе, стараясь распознать волю господа бога, предвидя его решения, приписывая ему вмешательство в дела, которые, право же, совсем его не касаются.
Все это преподносилось замаскированно, ловко, пристойно. Но каждое слово праведницы в монашеском уборе пробивало брешь в негодующем сопротивлении куртизанки. Потом разговор несколько отклонился в сторону, и женщина с четками в руках заговорила о монастырях своего ордена, о своей настоятельнице, о самой себе и о своей милой соседке, возлюбленной сестре общины св. Никифора. Их вызвали в Гавр, чтобы ухаживать в госпиталях за солдатами, среди которых свирепствует оспа. Она рассказывала об этих несчастных, подробно описывала болезнь. И в то время как по прихоти этого пруссака их задерживают в пути, сколько умрет французов, которых они, быть может, спасли бы! Лечить военных было ее специальностью; она побывала в Крыму, в Италии, в Австрии;[54] повествуя о своих походах, она вдруг показала себя монахиней воинственного типа, какие словно для того и созданы, чтобы следовать за войском, подбирать раненых в разгар сражения и лучше любого начальника с первого слова укрощать непокорных вояк; это была настоящая сестра «Трам-тарарам»; и ее изуродованное, изрытое бесчисленными рябинами лицо являлось как бы образом разрушений, причиняемых войной.