— Может, мы тоже внедрим его в жизнь, а?
— Рецепт простой: надо взять себя в руки и успокоиться, а я не уверен, что наши воины успокоятся.
Тарасов опустил голову. Задумался. Было о чем подумать. Со стороны казалось, что сидит человек на берегу негромкой черноводной реки, слушает беспрерывное ее движение, съеденное изгибами-поворотами, едва различимое непонятное бормотанье, старается вникнуть в суть этого бормота. Старается, да напрасно — ничего у него не получается. А может, он просто рыбу ловит? Хотя какая рыба может водиться в обмерзлых памирских речках, в каляной воде, да еще на этой страшенной высоте? Никакая рыба тут не водится, даже дети-дошкольники это знают.
Усталый помороженный Тарасов в это время думал не о воде и не обманчиво-тихом речном шепоте, с которым черная курящаяся вода уносилась в облохмаченный, густо обросший сосульками каменный зев, не о хлебе и не о рыбе, хотя о еде надо было думать в первую очередь — пустой желудок уже слипся, перестало там что-то жить, поуркивать просяще, и не было уже ни боли, ни сосущего тупого глодания, ничего не было — как, наверное, и самого желудка. Тарасов сегодня утром, проснувшись, приложил руку к животу и все дольки хребта, все позвонки пересчитал — вот как оголодал, исхудал. Он думал сейчас о жене, которую любил. О доме. О смышленой дочурке своей. И что-то теплое, размягченно-слезное, что заставляет дрожать губы, и ничего с этим дрожанием не поделать — трясутся, безвольно выдают человека, — возникло в нем, и Тарасов сдавил зубами стон, чтобы, не дай бог, не учуял, что верный связчик ощерил рот, остужая холодным стеклистым воздухом зубы, язык, горящее нутро.
Он никогда не думал, что нелепые, невинные вопросы дочкины, внезапно возникшие в памяти, могут доставлять такую сильную, острую, совершенно чудовищную боль. «Папа, а на чем висит солнце?», «Кто сильнее — акула или корова?», «С какой полосы начинается зебра — с белой или с черной?», «Почему вода мокрая?»
Ну что на это ответить?
Тарасов даже одряхлел в несколько минут, пока думал о дочке, о жене, о походах в кино, о мирной семейной жизни, в которой он был покорным тихим мужем, конструктором обуви, любителем пройтись с авоськой по магазинам, о том, какая сейчас в Москве погода, о нелепых вопросах, что может родить у себя в мозгу шестилетнее существо, о башмачной фабрике своей, носящей революционное название, с кирпичными, обколотыми по углам цехами, поставленными еще в прошлом веке, с грохотом железных страшноватых машин, творящих такие же страшноватые, неуклюженосые башмаки, совсем непохожие на то, что Тарасов выставлял у себя в ассортиментном кабинете — то, что в ассортиментном, напоминало картинку, — о сослуживцах своих, они словно бы встали сейчас в ряд перед ним и сочувственно глядели на своего товарища-коллегу, спокойного малоразговорчивого человека — ведь мало кто из них знал, что Тарасов занимается альпинизмом. Тарасов до крови грыз себе губы, пытаясь справиться с этими видениями, с внезапной тоской, с болью, возникающей у него в груди. Он старался перебить одну думу другой, одно видение другим, а все же окончательно избавиться от слабящего изморного наваждения не смог. Отвернулся в сторону, сжал глаза в крохотные щелки, ловя ими ветер и холод. Потом спросил у Присыпко:
— Слушай, Володь, у тебя дети есть?
— Откуда? — усмехнулся тот. — Я же холостой. Впрочем... — он замялся, — может, и есть.
— Впрочем или точно?
— Впрочем...
— Э-эх, знала бы жена, как я отпуск провожу и что это за манная каша — Памир, — ни в жизнь бы не отпустила.
— Не знает она, и не нужно ей это знать. А ты, бугор, не расслабляйся... Не думай о доме. Думай о чем-нибудь другом.
— Ладно. Пошли в лагерь.
К вечеру Студенцов окончательно ослаб, губы у него обметало чем-то зеленым, купоросным, часто впадал в бред, бормотал что-то бессвязное. Судя по всему, бормотанье это было про еду — сквозь зубы порою проскакивали вполне различимые слова: мясо, картошка, молоко, сахар.
Сахара у них еще немного оставалось. Сахара и чая. Поэтому они согрели и заварили чай, бросили туда остатки сахара, напоили Студенцова и Манекина, чтобы хоть как-то поддерживать в них силы. Сами пить не стали — ни Тарасов, ни Присыпко, надо было экономить эти жалкие остатки, молча залезли в спальные мешки, затянули молнии до подбородка.
Ночью снова по-орлиному клекотал ветер, мял бока палатки, ярился, швыряя в нее горсти звонкой твердой дроби, сыпал на брезентовый верх каменные брызги, сколы льда, смерзшееся снеговое крошево, хохотал пьяно, куражливо, будто алкоголик, выспоривший бутылку зелья и выпивший ее, никак не мог утихомириться.
Утром — обычная процедура. Тарасов первым выбрался из палатки, выполз из нее по привычке вслепую, ежась от ветра, который и не думал хотя бы чуть передохнуть, все не прекращал куража и хохота, все издевался над людьми. Вторым из палатки выбрался Присыпко. Тарасов осмотрел его внимательно больными, слезящимися глазами, спросил:
— К-как, Володя? К-как чувствуешь себя?
— Худо.
— Если мы с тобой сломаемся, то они, — Тарасов повел головою в сторону палатки, передохнул, не в силах сразу продолжить то, что начал говорить — не хватало кислорода и горло жгло, будто крапивой, — без нас они не вытянут. Все четверо погибнем.
Когда возвращались с реки, увидели, как, неведомо откуда, из снеговых густых охлестов вынырнули несколько черных короткокрылых носатых птиц, шлепнулись в снег и, не обращая внимания на ветер, на раскинутую рядом палатку с вялыми провисшими боками, на людей, неуклюже продирающихся сквозь охлесты и крошево к реке, забегали шустро, по-трясогузочьи вздергивая хвосты, метеля лапками.
— Галки! — сипло, неверяще пробормотал Тарасов. — Надо же, памирские галки! — вцепился в плечо своего связчика, пригнул к земле, — Нишкни. Не то уйдут.
Присыпко мигом сообразил, что им невероятно повезло — памирские галки на связчиков налетели! Сами! — ткнулся лицом в жесткий, почему-то пахнущий мышами и старым хлебным колосом снег, потом выпростал из него голову, зацепил напряженным глазом черные бегающие точки: на месте они или нет? Нет, не улетели галки. Храбро бегают по снегу, крутятся туда-сюда, но, судя по нервному суетливому поведению, готовы в любую минуту взмыть в воздух и улизнуть.
— Жди меня здесь, — прохрипел Тарасов. — Я за ружьем.
Ерзая влево-вправо костистым задом, помогая себе локтями, коленями, грудной клеткой, животом, пошел Тарасов пахать снег — он пробирался к палатке искусно, чтобы не быть видимым птицам — ведь, не дай бог, они, спугнутые, взовьются в воздух. Хоть и не съедобны галки, псиной и зловонной дохлятиной их мясо отдает, а все же это лучше, чем грызть камни, снег, лед, варить в котелке песок и кожаные подметки, плотное прорезиненное полотно палатки, нерезанное кусками, пластать в лапшу верха триконей, куски перчаточной кожи, чтобы хоть как-то продержаться — зловонные, псиной отдающие галки все же лучше всего этого...