А внизу, косо с угла, неровным мелким почерком, как будто нацарапано:
«...а как бы я вас любила, как бы крепко обняла... не смею... прощайте!..»
Малоруков вскочил, трясясь как в лихорадке. «Милая! бедная! бедная! милая!..»
Он никак не мог попасть в рукава пальто, схватил шляпу дожидавшегося в приемной клиента, сунул задом наперед на голову и оросился на улицу.
«Родная моя, крохотная девочка, я найду тебя... я буду сторожить твое дыхание... если сможешь меня любить, это будет незаслуженное, нечеловеческое счастье... если нет, ну, что ж, родная, буду твоей няней, буду сторожить твой сон, залечу твою боль... усни, милая, успокойся на моих руках...»
Из улицы в улицу видели, как бежал человек, с развевающимися полами приличного пальто, с шляпой на затылке задом наперед, размахивал руками, глядел перед собою, ничего не видя, и по лицу его текли слезы.
Все оборачивались, долго провожали его глазами, а потом шли опять по своим делам.
— Видно, выпил бедный человек...
Малоруков прибежал к знакомому дому, долго не попадал в пуговку, наконец позвонил. Мальчик с бельмом отворил. Все было то же: и потертая дорожка, и круглый стол в гостиной, и спускающаяся гирлянда цветов, и араукария в углу.
Вошел полковник, и тут Малоруков увидел — жизнь надломилась: старик согнулся, виски ввалились. Полковник долго ловил воздух неслушающимися губами. Потом взял его руку обеими руками и сказал:
— Рад, рад... Чайку, чайку... шалабанчик с нами...
Да вдруг привалился старой головой к его груди и засопел, с трудом выговаривая:
— У...мер...ла!..
— Умерла? — шепотом спросил Малоруков, боясь разбудить кого-то.
— ...Провожал, поплакала только. Ну, что ж, думаю, едет... в первый раз из дому-то уезжает, дорожка без слез не дорожка. А потом сквозь слезы смеется. «Экая я», — говорит. «Ну, прощай, папочка», — говорит. Да все оборачивалась, платком махала — прощай, мол. А потом извещают: умерла... Не болела, не горела.
Комната, стены, свесившаяся гирлянда, араукария — все наполнилось особенным содержанием, как будто здесь кругом таилось давнишнее сдержанное ожидание того, что случилось.
Вышел от полковника Малоруков спокойный, сосредоточенный и пошел спокойной и деловитой походкой, поглядывая на прохожих, здороваясь со знакомыми.
Зашел к нотариусу и составил духовное завещание: «Я, нижеподписавшийся, в здравом уме и твердой памяти...»
Потом пошел домой, велел всем отказывать и заперся в кабинете. Отпер ящики стола, выбрал бумаги, письма и тут же рассматривал — одни сжег, другие разложил по пакетам и надписал.
В открытое окно заглядывала весенняя ласковая влажная ночь, озаренные деревья, а дома на противоположной стороне были темные, спящие — пробило два.
Малоруков постоял у окна, прислушался, потом закрыл и достал из ящика браунинг, плоский, темно-вороненый.
Внимательно осмотрел, зарядил. Посмотрел на часы, подумал: «До завтра...»
И пошел спать.
Спал без сновидений, темным сном, как будто только что закрыл глаза, сразу погрузившись в темноту, а кто-то уже сказал: «Пора!»
И он сразу открыл веки.
Поднялся, умылся и оделся, как всегда это делал, собираясь в суд. Выпил кофе, отдал распоряжения прислуге и вышел.
И как вчера весенняя ночь, так сегодня весеннее, свежее, омытое утро встретило его. На листьях радужно переливались капли ночного дождя. Пичуги шныряли в ветвях, безудержно на все лады высвистывали и стрекотали. Весело катились извозчичьи пролетки. Из-за заборов доносился запах зацветающей сирени.
Малоруков остановился у подъезда двухэтажного дома; почудилось, что остановился у тюремного замка: всюду железные решетки, только невидимые, запоры, только невидимые. Загремели тяжелые, как окованные, двери, и хорошенькая горничная с черными крылышками на голове и в белом переднике (а на самом деле надзирательница) спросила:
— Кого угодно?
— Господин Ферзенко дома?
— Дома-с. Пожалуйте.
Его провели в кабинет, веселый, солнечный, весь из светлого дуба.
Ферзенко в крахмальной рубашке и жилетке завязывал галстук перед зеркалом:
— Ба-а! Никита. Сколько лет, сколько зим! Ну, садись, садись, рассказывай, — говорил он, одной рукой придерживая галстук, другую протягивая товарищу.
Малоруков хмуро смотрел в угол за библиотечный шкап, не подавая руки. Потом показал на кресло и сказал:
— Садитесь!
И сам опустился в кресло. Ферзенко пожал плечом и, продолжая завязывать галстук, сел:
— Чего ты так окарнал голову-то?
Малоруков глухо сказал:
— Я вас убью.
Вынул браунинг и положил возле себя на стол.
Ферзенко на секунду перестал завязывать, остро вглядываясь в Малорукова. Потом, все придерживая развязавшуюся петлю галстука, одну руку сунул в ящик стола, достал револьвер, положил перед собою на стол и, ловко опять прихватив концы, завязал галстук.
— Стрелять и я, брат, умею.
— Я вас убью! — спокойно сказал Малоруков, не спуская с него отяжелевших от полуопущенных век глаз.
— Ну, вот что, ты или стреляй, или уходи к чертовой матери.
И Ферзенко спрятал в стол свой револьвер и стал ходить из угла в угол по кабинету, все больше раздражаясь.
— Я понимаю, тебя это смерть Мили так взбудоражила. Да, но я прямо и честно говорю. — Я не виноват перед тобой, я не виноват тогда был перед тобой. Она сделала свободный выбор. Неужели тебе бы хотелось насильно сделать ее своею женою? Подумай — против ее воли!
Он постоял, посмотрел в окно и опять стал ходить.
— Я не виноват и в ее смерти. Разве она могла при ее гордости жить с кем-нибудь, быть чьей-нибудь женой, когда у обоих наступило охлаждение? Ну, подумай, что бы мог ты сделать на моем месте? Я предложил жениться на ней, она мне плюнула в лицо. Что же я мог другое предложить? Ведь сердцу не прикажешь.
— Я ва-ас уб-бью! — все так же глядя из-под полуопущенных век, спокойно и ясно отчеканил Малоруков.
— Тебя в сумасшедший дом нужно отправить, в отделение для буйных. И башку обрил, приготовился.
Малоруков поднялся, не спуская тяжелого взгляда и держа в опущенной руке револьвер.
— Я ва-с у-бью! Но... не сейчас. Вы поживете. Когда? Не знаю, — может быть, через час, может быть, вечером, может быть, завтра...
И, опустив голову и подумав, сказал медленно:
— Что толку, для вас — мгновение и все, а мне носить муку, всегда, всю жизнь.
Ферзенко внимательно смотрел на него и вдруг побледнел — да, этот человек, упорно и ни перед чем не отступая, носит его смерть.
— Послушайте, Никифор Васильевич, я... я не смею с вами на «ты»... Поверьте, я бы полжизни отдал, чтобы не случилось того... Я не подлец, как вам представляется. Вы можете меня убить, конечно, но во имя нашей прежней дружбы, во имя памяти умершей, которая вам так же дорога, как и мне, прошу вас, очень прошу вас: сходите к врачу, прежде чем убивать меня, сходите к врачу.
— Я вас убью! — сказал Малоруков и так же медленно, так же спокойно вышел.
С этих пор для Ферзенко начался ад: где бы он ни был, куда бы ни шел, он постоянно либо встречал, либо ждал встречи с Малоруковым.
В театре он чувствовал, что Малоруков где-то сзади, и, когда оборачивался, действительно встречал его тяжелый медленный взгляд из-под полуопущенных век. И тогда на сцене для него все пропадало, он все время ждал: раздастся выстрел, и в спину вопьется горячая пуля.
Когда утром шел на службу, из-за угла навстречу выходил Малоруков и медленно, не спуская глаз, проходил.
Если уезжал, чтобы забыться, куда-нибудь за город на пикник и располагался с веселой компанией на поляне в лесу, следом появлялся на лихаче Малоруков и спокойно гулял поодаль.
Ни одной минуты, ни одного часа не был уверен, что не раздастся выстрел неожиданно, без всяких приготовлений и предупреждений, и он будет убит бессмысленно и нелепо.
Уверенность Ферзенко, что он будет убит, тем более возрастала, чем более он убеждался, что имеет дело с маниаком. Наконец он не выдержал и сделал заявление прокуратуре.
У следователя Малоруков так же спокойно, не спеша сказал:
— Ведь я же не делал попыток убить. А убью — арестуете.
В городе все стали бояться Ферзенко, боялись ходить и встречаться с ним на улице, боялись сидеть рядом в театре, избегали сталкиваться на гуляньях, в саду, в клубе, в общественных местах.
Где бы он ни присоединялся к компании, понемногу, незаметно и под разными предлогами все расходились, Ферзенко оставался один, а поодаль где-нибудь бродил Малоруков.
Ферзенко похудел, осунулся. Куда девался его жизнерадостный, беспечный вид... Около него раздвинулся круг пустоты и одиночества.
Тогда он решился: скрывая от всех, подал рапорт о переводе и, когда перевод получился, тайно уехал и наконец свободно вздохнул в другом городе. Снова зажил беспечной, веселой, молодой жизнью, наверстывая потерянное в прежнем кошмаре. Снова завелся обширный круг знакомых, снова стал кружить головы барышням, молодым женщинам.
Через три месяца он встретил выходящего из-за угла Малорукова. Малоруков так же спокойно, медленно и молча проводил его тяжелыми глазами, и Ферзенко показалось, точно над ним захлопнулась крышка.