Но мы с Берни, хоть и щурясь, смотрели.
— Вон, глядите: эти синие и малиновые спирали опять повторяются и этот пятнистый кратер справа, — сказал Янг.
— Добавьте и эту голубую штриховку по жёлтому, — подметила я.
— А что, если это сигналы?
— Чьи?
— У меня есть одна сумасшедшая идейка, Этта, я, кажется, уже говорил вам…
— Пришельцы? — издевательски хихикнул Нидзевецкий.
— Не говорите глупостей! — вспылил Берни. — Какие пришельцы? Просто мы в другом мире, где свои законы и своя жизнь.
— Бред, — фыркнул Нидзевецкий и уткнулся лицом в россыпь сверкающих камешков.
— Сигналы, — повторил Берни, — может быть, даже речь…
— Вы не преувеличиваете? — осторожно спросила я.
— Не знаю.
Прищурясь, Гвоздь сплюнул на камни.
— Кончай трепотню, — выдохнул он со злобой. — Не о том думаешь. Как выбираться будем, подумал?
Он посмотрел на сжатые в кулаке осколки и сунул их в карман. Тут же все краски неэвклидовой геометрии кокона потускнели и стёрлись. Остался только лучистый бриллиантовый блеск.
В глазах у меня потемнело, несмотря на хрустальное сияние вокруг.
— Что происходит? — с какой-то странной интонацией спросил Берни.
— Пейзаж меняется, — сказал Нидзевецкий.
Этта Фин
Лагерная рапсодия
Пейзаж действительно менялся у нас на глазах. Как в кино одна картина медленно наплывала на другую, стирая её очертания и трансформируя облик. И мы уже не лежали на сверкающей россыпи. Мы шли. Шли по рыжей выцветшей глине, укатанной вместе со щебёнкой дорожными катками. Шли между двумя рядами перекрещивающейся колючей проволоки… Шли к воротам, за которыми виднелось серое приземистое двухэтажное здание, возглавлявшее такие же серые, но уже одноэтажные и безглазые ангары или бараки. Сияющий хрустальный кокон исчез, за бараками низко висело однотонно-свинцовое небо. Я даже не помнила, когда мы поднялись с россыпи и куда исчезли Нидзевецкий и Гвоздь. Мне почему-то казалось, что мы с Берни только что вышли из машины, которая осталась где-то позади, куда не хотелось оглядываться, тем более что ожидавшие нас ворота уже раскрывались с тяжёлым железным скрипом, а из будки справа навстречу шёл не то солдат, не то офицер в чёрном, хорошо пригнанном мундире и с большой свастикой на рукаве… Боже мой, в каком фильме я это видела?
Я посмотрела на Берни, которого ощущала рядом, но не оборачивалась к нему, и у меня буквально подкосились ноги. Он был в таком же чёрном мундире, с такой же свастикой и в фуражке с высокой тульёй, которая бог знает уже сколько лет мозолила глаза на экранах кино.
— Почему ты в этом мундире, Берни? — спросила я.
— А ты в каком?
Я оглядела себя и увидела сапоги, чёрную суконную юбку и чёрный рукав такого же мундира, как и на Берни.
— Ничего не понимаю, — прошептала я.
Может быть, мне это объяснит подходивший к нам солдат с автоматом?
— Аусвайс! — потребовал он.
Мы с Берни машинально, даже не подумав, с синхронностью автоматов извлекли из карманов мундира служебные удостоверения и предъявили охраннику. Тот прочёл, сверил лица по фотокарточкам и крикнул ожидавшему позади патрулю:
— Гауптштурмфюрер Янг и шарфюрер Фин следуют в канцелярию начальника лагеря. Пропустить! — Он повернулся к нам и взметнул руку. — Хайль Гитлер!
— Зиг хайль, — небрежно козырнул в ответ Берни и пошёл вперёд к двухэтажному корпусу за патрулём. По бокам тянулась переплетённая в несколько рядов колючая проволока. Кроме патрульных с автоматами, ничто живое не возникло на вытоптанном плацу между серыми, как пыль, бараками.
И тут я сообразила. Подсознательная память воспроизвела в сознании то, чего не могла запечатлеть память сознательная. Мы были в Штудгофе, где я родилась и провела первые годы жизни до занятия лагеря американцами. Провела под нарами, не зная, что такое земля, трава, цветы, облака, небо, где это самое небо заменяли мне подгнившие доски нар, под которыми меня прятали от надсмотрщиков и охранников. Я не запомнила этот мир, память детства началась уже в Англии, куда меня вывезла моя приёмная мать, врач-кардиолог Джанетта Фин. Окончание её имени — Этта — и досталось мне: разноязычным и разноплемённым узникам легче было его выговорить. В доме мамы Джанетты никогда не говорили о лагере и страшных годах моего раннего детства, я никогда и ничего с этим связанного не видела — ни снимков, ни зарисовок Штудгофа, — и всё же я узнала его в том, что сейчас увидела. Даже сам этот мир был только галлюцинацией, но то была моя галлюцинация, и Берни был не в своём, а в моём отражённом мире, вполне реальном, хотя в чём-то смещённом, остраненном в каких-то своих аспектах, как живая суть в полотнах сюрреалистов. Именно таким остраненным и был гауптштурмфюрер Янг, возникший здесь по прихоти моей галлюцинации, но движимый какими-то собственными, не понятными мне побуждениями.
— Ты бывал здесь когда-нибудь?
Он дико взглянул на меня.
— Когда? При Гитлере мне было всего восемь лет.
— Но у тебя звание гауптштурмфюрера, — продолжала я тупо, не понимая, что говорю.
Но он ответил совсем уже неожиданно:
— Оно мне пригодится, Этточка. А ты не находишь, что этот охранник у дверей странно похож на одного из «парнишек» Спинелли?
«Парнишка» с автоматом у входа поднял по-гитлеровски руку, но вместо положенного «хайль» произнёс, глотая гласные:
— Хозн двно ждёт пркзал прводить.
— Давно ждёт? — переспросил Берни. — Тем лучше. А провожать не надо. Стой где положено. Обойдёмся без ликторов.
Он пошёл вперёд так быстро, что я еле успела догнать его у дверей кабинета.
— Ведь это моя галлюцинация, Берни, — остановила я его. — Моя, — подчеркнула я твёрдо. — Почему же ты действуешь независимо?
— Потому что не ты запрограммировала свою галлюцинацию, — отрезал Берни, совсем чужой, не ласковый и внимательный Берни, каким я знала его накануне.
Он толкнул белую дверь кабинета и вошёл. Я не увидела ни секретарей, ни сторожевых собак, ни охранников, только где-то (будто в тумане) в стороне — жирное человеческое лицо, лоснящееся и прыщавое, с чёрной чёлкой на лбу и глазами-маслинами над кривым носом. Лицо скривилось и хихикнуло.
— Кто это? — пролепетала я.
— Джакомо Спинелли, — равнодушно ответил Берни и махнул рукой.
Лицо исчезло, и туман исчез, обнажив огромный письменный стол, за которым сидел в своём обычном костюме и в больших дымчатых очках… Стон.
— Шарфюрер Фин нервничает, — сказал он.
Я не столько нервничала, сколько находилась в состоянии «грогги», как сорвавшаяся со снаряда гимнастка, которая уже не знает, что чувствует.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});