Бассо был по-прежнему заперт в карцере, и Донадьё получил разрешение выводить его на прогулку два раза в день на палубу третьего класса: рано утром и довольно поздно вечером.
В первое утро Матиас пришёл к нему крайне взволнованный:
— Доктор! Идите скорее… У него был приступ бешенства… Он всё переломал…
Это было не так трагично. И даже довольно живописно. Бассо, запертый в одиночестве в обитой матрацами камере, не метался, не кричал, не бил кулаками в переборки, как это бывает в восьмидесяти девяти случаях из ста. Но терпеливо, кончиками ногтей он распорол холст своего матраца, потом обивку переборок.
Когда доктор вошёл в камеру, Бассо, всё ещё одетый в свою шинель, которую он отказывался снять, сидел на горе перьев и тень улыбки блуждала по его бледным губам.
— Где Изабель? — спросил он.
— Какая Изабель?
— Моя жена! Пари держу, что она развлекается с офицерами. Она любит офицеров, Изабель…
Он старался засмеяться, несмотря на недовольную гримасу. Потом почти сразу же произнёс какие-то бессвязные слова, уголком глаза наблюдая за доктором. Казалось, что он делает это нарочно, что он испытывает злорадное удовольствие, обманывая всех вокруг.
— Я напрасно пытался убедить капитана, чтобы вас снова поместили в вашу каюту.
Бассо, который делал вид, что не слушает, очень хорошо понимал всё, что ему говорили.
Он отказался умываться и бриться. Он даже бросил к ногам Матиаса кувшин с водой, которую тот принёс ему.
Вечером Донадьё снова зашёл в камеру.
— Если вы будете вести себя спокойно и согласитесь умываться и бриться, капитан разрешит нам обоим прогуляться по палубе.
— По верхней палубе? — с иронией спросил Бассо.
— Неважно по какой. Вы будете на воздухе…
Было странно видеть, как легко Бассо переносил жару в камере. Донадьё выдерживал там только несколько минут; к тому же там царил тошнотворный запах.
Однако Матиас убирал камеру два раза в день. Сидя на койке, где переменили матрац, безумец смотрел, как молча движется санитар, или же карандашом, который потребовал, рисовал что-то на двери, единственной не обитой матрацами поверхности.
Рядом со странными, очень удлинёнными лицами, напоминавшими «Девственниц» Мемлинга, там можно было видеть сложные алгебраические уравнения или химические формулы.
Прогулки проходили хорошо. Матиас должен был следовать за Донадьё и Бассо на расстоянии, чтобы вмешаться в случае необходимости, но в этом надобности не оказалось. Китайцы, лежавшие на палубе, отодвигались, пропуская сумасшедшего и доктора, и вяло смотрели на них.
Оба они говорили мало. Иногда благодаря своему терпению Донадьё удавалось выжать из Бассо несколько разумных фраз.
— Вот увидите, что в Бордо они меня засадят. Брат моей жены тоже врач. Это он устроил меня в Африку.
На этом осмысленная речь и кончилась! Он начал импровизировать:
— Африка… деньги… у меня их нету… ту-ту… пиф-паф… Пентагон… Патагония…
Донадьё сильно сжал ему руку и проворчал:
— Замолчи!
И Бассо бросил на него испуганный взгляд, чуть не улыбнулся, но всё же продолжал своё:
— …Агония и…
Разве можно было сказать, насколько сумасшедший действительно сошёл с ума?
В тот вечер, когда огни Дакара исчезли за кормой корабля и он водил своего пленника в темноте переднего полубака, Донадьё пытался понять это.
Бассо вёл себя благоразумно, ничего не говорил, глубоко вдыхал ночной воздух, глядя на небо, где в просвете между облаками блестело несколько звёзд. Недалеко от них какой-то палубный пассажир заводил патефон и слушал арабские пластинки.
Донадьё и сумасшедший были освещены только рассеянным светом, доходившим до них с палубы первого класса, где бармен ставил на/столы чашки в ожидании того, что пассажиры выйдут из ресторана.
На Бассо была его шинель, но он забыл надеть своё кепи, и его бесцветные волосы были растрёпаны. Он уже три дня не брился; из-за желтоватой бороды он казался более худым и вместе с тем более мужественным. Под сукном шинели цвета хаки на нём была только мятая пижама, а босые ноги были засунуты в домашние туфли.
Иногда Донадьё бросал на него короткий взгляд, но этот взгляд никогда не ускользал от сумасшедшего, у которого всё не проходила потребность делать пируэты, улыбаться или произносить бессвязные слова.
Он не был симулянтом. Это был любопытный случай. Казалось, ему даже принесло облегчение начало мозгового расстройства и он делал всё возможное, чтобы ещё усилить его.
— Пиф!.. Паф!.. Снаряд взрывается!.. Голова взрывается!.. Автобус на трёх колёсах спотыкается…
Он, как дети, любил придумывать рифмы, и его речи иногда звучали, как стихи или песенки. Он то и дело подражал выстрелам:
— Пиф!.. Паф!..
Он искал глазами свою жену. Он спросил:
— А где Изабель?
— Обедает.
— С офицерами?
Донадьё уже знал, что в Браззавиле Изабель слыла любовницей большинства офицеров и что она почти не скрывала это от своего мужа.
— Пиф!.. Паф!..
Может быть, поэтому Бассо и делал вид, что стреляет по всякому поводу? Они были одного возраста, он и Донадьё. Только Донадьё учился в Монпелье, а Бассо в Париже. Иначе они могли быть знакомы с отроческих лет.
Бассо знал, что его спутник думает о нём, пытается понять. Разве не хотелось ему временами сказать доктору: «Ну вот! Я болен. Я сошёл с ума. Может быть, это и излечимо, но я не хочу вылечиться, потому что…»
Нет! Они шли рядом, словно чужие, и даже хуже, так как Донадьё мог смотреть на Бассо только как на подопытное животное.
Был момент, когда врач вдруг поднял голову, угадав в темноте чьи-то фигуры на палубе первого класса. На фальшборт облокотилась какая-то пара. Сумасшедший, который тоже посмотрел туда, произнёс, словно желая успокоить своего спутника:
— Это не она…
Для него существовала только одна женщина, его жена. Та, что шепталась с Гюре там, наверху, была мадам Дассонвиль, лёгкий смех которой время от времени доносился до них.
— Вернёмся! — сказал Донадьё, взяв Бассо под руку.
Он вспомнил о том, как один его товарищ однажды сказал ему на борту другого теплохода, который, пройдя Красное море, пересекал Суэцкий канал: «Тебя надо прозвать Отцом небесным». Он не засмеялся. В самом деле, у него была мания заниматься другими, не для того, чтобы вмешиваться в их жизнь, не для того, чтобы придать себе важности, а потому, что он не мог оставаться равнодушным к существам, проходившим мимо него, жившим на его глазах, стремившимся к радости или катастрофе.
Он только что заметил Гюре там, наверху, и уже торопился избавиться от Бассо, которого он, как обычно, запер в камере, предварительно дружески потрепав по плечу.
Но доктор не сразу вышел на палубу.
Он остановился у двери каюты номер семь, мгновение прислушался и постучал.
— Войдите!
Он должен был признать, что голос мадам Гюре, в особенности когда она была в плохом настроении, звучал вульгарно и неприятно.
Открыв дверь, он увидел спящего ребёнка, а на диване напротив него мадам Гюре, которая лежала в чёрном платье, с босыми ногами, положив руку под голову.
Сколько времени лежала она так, устремив мрачный взгляд в потолок?
— А, это вы, доктор!
Она поспешно вскочила, нашла свои туфли, отбросила волосы, закрывавшие ей лицо.
— Вы видели моего мужа?
— Нет. Я иду из третьего класса. Как малыш?
— Всё также!
Она сказала это так безнадёжно, что в голосе её даже не послышалось ни любви, ни тоски. В самом деле, это был безнадёжный случай. Собственно говоря, ребёнок не был болен, по крайней мере у него не было определённой болезни, которую можно было бы лечить.
Ребёнок не получался, как говорят добрые люди. Он ел, и это не приносило ему никакой пользы, он оставался таким же худеньким, дряблым, капризным и, как все больные дети, хныкал целыми часами.
— Через три дня климат изменится.
— Я знаю, — сказала она снисходительно. — Если вы встретите моего мужа…
— Обед, наверное, ещё не кончился.
Она поела немного холодного мяса и апельсин. Остатки ещё лежали на ночном столике. Она сама захотела, чтобы было так. Ей предложили есть вместе с детьми, на полчаса раньше остальных пассажиров, в то время как её муж или Матиас могли оставаться в каюте с ребёнком.
— Я не хочу одеваться, — ответила она. — Я не хочу также, чтобы на меня смотрели, как на диковинное животное.
И Донадьё подумал о Бассо, который делал приблизительно то же самое, отказывался бриться, даже умываться, и погружался с порочной радостью в зловонный воздух своей берлоги.
— Если так будет продолжаться, — сказала она спокойно, — мне придётся попросить у вас веронал.
— Зачем?
— Чтобы убить себя.
Что это было? Романтическая поза? Хотела ли она взволновать его, заставить пожалеть её?