Хорошо хоть, что появилась Оливия. Владимир изведает по крайней мере немного личного счастья. Для Карола же это не столь важно: поляк, возглавляющий революционное движение рабочих в промышленном городе, может обойтись и без личных радостей. Жизнь его и так заполнена. А к Рождеству он привыкнет к своему положению, и при встрече с ней ему будет не так трудно держать себя в руках. Если бы только не этот ее взгляд — такой серьезный, сочувствующий, сводящий с ума...
Во всяком случае, впереди четыре месяца передышки и уйма работы. Союз домбровских шахтеров прислал ему отчет. Нужно найти человека, который помог бы им. И потом эта ежемесячная газета, которую он затеял выпускать, нуждается в средствах — придется подыскать энергичного помощника. А что касается его личного невезенья... обидно, конечно. К тому же какая нелепая жестокость: он, многие годы избегавший романтических приключений, не мог устоять перед этой женщиной. И почему именно перед ней? Чего ради он столько вынес в Акатуе, если не может выдержать испытания, ниспосланного ему богом или людьми? Этот Акатуй имеет странную особенность: вспоминаешь о нем без всякого определенного повода, и тогда все, о чем в эту минуту думаешь и беспокоишься, отступает куда-то далеко-далеко и кажется таким ничтожным... А ведь вспоминаешь из той поры одни только мелочи; давно забытые пустячные происшествия сразу оживают и приобретают яркие, отчетливые очертания. Важные события вспоминаются редко. Они похоронены где-то в глубине сознания и дожидаются своего часа.
На этот раз ему живо вспомнилась не сама каторга, а незначительный случай на этапе восемь лет тому назад. Это было под Красноярском. Он и еще несколько человек подхватили в пути сыпной тиф. Их оставили в лазарете, а конвой с партией ссыльных отправился дальше. В лазарете Карол узнал о самоубийстве своей сестры. Когда больные поправились и под надзором другого конвоя двинулись дальше, наступила уже зима, и обледенелая дорога звенела под копытами лошадей, с трудом тащивших повозки с вещами. В партии ссыльных были больные, среди них две женщины, поэтому свободных мест в повозках не оказалось. Что касается Карола, то он считался вполне выздоровевшим и мог идти сам. Но в тот день переход был особенно утомительным — около-двадцати четырех верст. Пронизывающий восточный ветер и колючий снег, резавший лицо, затрудняли ходьбу. Поэтому, когда солнце село, до бараков, где они должны были ночевать, оставался еще час пути. Каролу в тот день не повезло: он плохо замотал на правой ноге портянку, кандалы во время ходьбы сползли вниз и сильно растерли лодыжку. С удивительной ясностью вспомнил он жгучую боль, когда при каждом шаге железное кольцо терлось о кровоточащую рану. Непонятно, почему ему так живо припомнилось именно это. Он вспомнил в мельчайших подробностях весь тот день: уходящую вдаль бесконечную дорогу, серую в ранних сумерках, заснеженные ветви елей, колыхаемые ветром; непрерывные стоны больной женщины, лежавшей без сознания в повозке; чувство одиночества, бесконечности, неотвратимого приближения к неизбежному аду. Потом наступил какой-то провал, а когда он очнулся, то увидел, что лежит на снегу, едва не задохнувшись от вонючего самогона. Над ним склонилось багровое лицо старшего офицера, а конвоиры с тупым безучастием взирали на происходящее. Удивительно, как все они походили на облезлых китайских болванчиков. Карол вспомнил, как один из ссыльных, прозванный «Белкой» за непоседливый нрав и пушистые волосы, крикнул ему хриплым, срывающимся голосом: — Да что ж это такое, Кэрол! Уж если ты начинаешь падать в обморок, так что прикажешь делать остальным?
(Бедняга Белка — добрая, отзывчивая душа! У него была чахотка, но он до последней минуты не падал духом.) Карол ни с того ни с сего разобиделся и заспорил. Никогда в жизни не падал он в обморок, он ведь не какой-нибудь там уголовник, который, чуть что не так, сразу распускает нюни. Неужели эти ослы не понимают, что он просто поскользнулся и слегка ушиб голову? Нельзя уж и поскользнуться на этой дьявольской дороге, чтобы сейчас же не начались пересуды! И он проворно вскочил на ноги, торопясь доказать, что на него возвели напраслину. Очевидно, он тут же опять потерял сознание, потому что очнулся уже в зловонном бараке и с недоумением уставился на грязные балки над головой. Где-то рядом на раскаленной железной печурке кипел чайник. Он лежал на нарах, свернутое пальто заменяло ему подушку. Кто-то, очевидно Белка, осторожно обмывал его лодыжку, но Карол настолько ослабел, что не мог даже повернуть головы. Потом он долго — много часов или только минут? — лежал неподвижно, в полной прострации и считал насекомых, ползавших по стенам. Сначала он считал их по десяткам, потом по дюжинам, потом по сотням; пускался в нелепые вычисления тангенсов углов, под которыми они ползли, и квадратного корня из суммы их ножек. Время от времени он отрывался от этого занятия и начинал вновь и вновь уверять себя, что все обстоит как нельзя лучше, что Ванда умерла и, значит, в безопасности и что ему не надо больше о ней беспокоиться.
Ну ладно, хватит! Теперь ему тридцать четыре года, работы непочатый край, а он тратит попусту время, перебирая в памяти то, что давно умерло, ушло. Во всяком случае, те годы были для него неплохой закалкой, немножко суровой, правда, но зато она выпала на его долю, когда он был еще молод, — тут ему явно повезло, и надо быть дураком, чтобы не оценить этого. Не каждый, приступая к осуществлению своих жизненных задач, имеет возможность предварительно выяснить, чего он стоит и из какого теста сделан. Два-три года такой жизни так вышколят человека, что раз и навсегда избавят его от страха перед чем бы то ни было.
Но, боже мой, как же он тогда настрадался!..
Оливия и Владимир провели утро в павильоне. Он хотел как можно скорее вылепить сокола и попросил Оливию посидеть возле него. За три часа они не обмолвились ни словом. Он был поглощен работой, а она читала полученные из Англии письма и писала ответы. Возница коляски, в которой утром уехал Карол, доставил их целую пачку. Отец, мать и сестра — все написали. В своем последнем письме Оливия сообщила им, что вернется через две недели, и в ответных письмах родные выражали свою радость. Их огорчит, что ее возвращение по непонятной для них причине откладывается по меньшей мере до Рождества. А объяснить им все в письме она просто не может. Оливия не умела излагать свои мысли на бумаге, и письма ее всегда были коротки и сухи. Происходило это не из-за недостатка любви к родным, а по причине какой-то эмоциональной скованности. Даже внезапные вспышки чувств были почти несвойственны Оливии, а изливать свою нежность в письмах и видеть, как она запечатлевается в равнодушных буквах, — нет, это было свыше ее сил. Но сегодня Оливия заставила себя написать домой обстоятельные письма и, пустившись в подробные описания красот здешнего края, постаралась смягчить этим неприятное сообщение о том, что она задерживается. Здоровье ее друга оказалось хуже, чем она предполагала, писала Оливия, поэтому отъезд откладывается на неопределенное время; по возвращении домой она обо всем расскажет. Потом Оливия написала Дику. Это было значительно легче, так как не надо было ничего объяснять. Он прислал ей дружеское письмо, в котором весело и остроумно писал о последних приходских новостях, о растительности Хатбриджа, о налоге на воду и о последнем романе Джорджа Мередита[11]. Оливия не знала почему, но в эти тревожные недели письма Дика действовали на нее удивительно успокаивающе. Тем не менее, ее собственные письма к нему были очень немногословны, а интерес к редкому экземпляру льнянки, который Дик ухитрился отыскать на пустыре за кладбищем, лишь ненадолго вывел ее из угнетенного состояния.
— Оливия, — послышался голос Владимира. Она оглянулась. Он вытирал испачканные глиной руки. — Хочешь взглянуть?
Сокол был закончен. Оливия долго молча смотрела на него. Владимир увидел, как дрогнули уголки ее рта.
— Тебе не нравится? — спросил он.
— Нет, нет, очень нравится. Но какая страшная, неотвратимая смерть.
— Тем лучше для цыплят.
— Что цыплята! Им никогда не иметь таких великолепных крыльев, как у него!
— Дядя Володя! — послышался за дверью чей-то голос.
Владимир открыл дверь. На пороге, дрожа от холода, с растерянным, заплаканным лицом, стоял его старший племянник Борис.
— Дядя Володя! Папа уехал!
— Куда уехал? — начала было Оливия, но внезапно умолкла. По лицу Владимира она поняла, что тот знает, куда поехал брат.
— Какую лошадь он взял?
— Белую кобылу Ицека.
— А когда вы его хватились?
— Только сейчас. Мы думали, он на новой просеке. Но пришел дядя Ваня и сказал, что его там нету, и тогда тетя Соня послала меня к Ицеку. Он, наверно, уехал до того, как мы все встали. Тетя Соня плачет на кухне, говорит — теперь не хватит денег купить нам к зиме валенки.