В вопросах религии терпимость Гёте носила, пожалуй, наиболее внешний, «дипломатический» характер. Так, Гёте в беседе с Эккерманом говорит, что на вопрос, соответствует ли его натуре преклонение перед Христом, он (подобно Фаусту) ответил бы: «Конечно! Я склоняюсь перед ним как перед божественным откровением, высшим принципом нравственности». Церковники могли бы откликнуться на это признание словами Маргариты:
Почти что в этих выраженьяхИ наш священник говорит.Все это так. Но я в сомненьях.
И словно специально для того, чтобы усилить благочестивые сомнения церковников в тождестве вероучения церкви с «вероучением» Гёте, он тут же добавляет: «Но если меня спросят, соответствует ли моей натуре преклонение перед солнцам, я также скажу; конечно! Ибо это тоже откровение высшего начала, в притом самое мощное из всего, что дано воспринимать нам, детям земли. Я чту в нем свет и зиждущую силу божества, благодаря которой мы живем и действуем, и вместе с нами все растения и животные». Словом:
Ты прав как будто поначалу,А присмотреться — свет ХристовТебя затронул очень мало.
Дабы разом покончить со всякой церковностью, Гёте заключает свое признание «крепко и добротно»: «Если же меня спросят, склонен ли я преклонить колена перед костью большого пальца апостола Петра или Павла, то я скажу: пощадите меня и избавьте от этих нелепостей… В постановлениях церкви очень много вздору. Но церковь хочет господствовать и держать в своих руках ограниченную толпу… Богатое высшее духовенство ничего так не боится, как просвещения масс. Очень долгое время оно не подпускало их даже к Библии… И в самом деле, что подумал бы бедный член христианской общины о царственном великолепии богатого епископа, прочти он в Евангелии о бедности и нужде Христа, скромно ходившего пешком со своими учениками, тогда как князь-епископ разъезжает в карете, запряженной шестерней!»
Более чем пятьдесят лет Гёте усердно занимался историей церкви, но не столько ее догматами, сколько ее политической ролью. Если он тем не менее прибегает к религиозной терминологии, то она в его устах носила вполне метафорический характер: так «боговдохновенны», по его утверждению, Рафаэль, Моцарт, Шекспир — «носители высшей духовной продуктивности». Впрочем, Гёте нередко выпадал из роли искусного дипломата и вгонял в дрожь и в страх своих благочестивых собеседников. «В одиннадцать часов я снова посетил Гёте, — пишет в своем дневнике Сульпиций Буассерэ. — Опять ударился в богохульства… От его сарказмов мне начинало казаться, что я на Брокене» (на шабаше ведьм).
Более всего раздражало Гёте наметившееся еще при его жизни слияние философии немецкого идеализма с догматической религией. Эта черта все отчетливее проступала в системах Гегеля, Шеллинга (особенно ярко в последнем его произведении — в «Философии мифологии и откровения»), а также у Фихте, некогда задумавшего свою систему как «философию свободы», под конец же своей жизни утверждавшего, что человек только однажды проявляет свободу воли — при выборе между богом и дьяволом. Выбрав богоугодный путь, он теряет свою поглощенность свободным нравственным познанием, ибо творит только волю господню.
6
«Вдохновение», «боговдохновенность» — одно из центральных понятий Гётевской эстетики. «Нужно, — говорил он Эккерману, настаивая на врожденности дарования (без чего знание и даже воображение «недостаточны»), — чтобы природа нас правильно создала, чтобы хорошие замыслы представали перед нами, как истые дети божий, и кричали нам: «Вот мы!» По убеждению Гёте, художник всегда носит в самом себе «антиципацию» (смысловое предвосхищение) мира, — даже в пору, когда он еще не обладает житейским опытом. «Я написал «Геца фон Берлихингена» двадцатидвухлетним юнцом и спустя десять лет был изумлен правдивостью своего изображения. Ничего подобного я, само собой, не имел случая ни пережить, ни видеть, а посему понимание разнообразных состояний человека я мог постигнуть разве лишь в силу антиципации». В силу же антиципации он проник в ранние годы и в «мрачное разочарование в жизни Фауста или в любовное томление Гретхен». Но дело здесь даже не в юности, а в том, что всякое творчество немыслимо без способности предвосхищать, антиципировать. Вот почему музыка — «колыбельное имя всякого искусства». «Музыка, — поучал он своего фамулуса, — нечто целиком врожденное, нутряное, не нуждающееся… ни в каком опыте, извлеченном из жизни». Она — сплошь предвосхищение, антиципация — как в силу своей техники, своего материала, где каждый звук «предвосхищает» свое место в звуковом ряду, собственно еще не созданном (или же не воссоздаваемом исполнителем), так и в силу своей конечной удовлетворенности одним лишь «предвосхищением смысла» (не «смыслом» еще — то есть самоотчетом сознания). Все более обостряя свою мысль о врожденности художественного дара, Гёте чеканит свой афоризм: «В искусстве и поэзии личность— это все».
В дальнейшем мы увидим, что эти мысли об искусстве, на первый взгляд свидетельствующие об убежденности Гёте в абсолютной обусловленности искусства «личностью художника», его «прирожденным даром», на самом деле лишь исходный тезис усмотренной Гёте диалектической антиномии искусства, тезис, уравновешенный далеко идущим антитезисом, утверждающим громадное значение традиции, общественных условий, усвоенного мастерства — словом, всяческих «воздействий извне», не одолев и не усвоив которые художник никогда не поднимется до истинных высот искусства. Ведь даже пятилетний Моцарт, на которого ссылается Гёте, отстаивая свой тезис о «прирожденности художественного дара», был не только «чудом, не поддающимся дальнейшему объяснению», но и гениальным учеником своего музыканта-отца.
Однако, прежде чем вникнуть в антитезис Гётевской «антиномии искусства», напомним читателю, как близка была мысль о «предвосхищении опыта художником» и русскому мыслителю — Белинскому.
Кто из читавших «Дневник писателя» Достоевского не помнит восторженного приема «Бедных людей» Некрасовым и Григоровичем, их прихода в ночной час к молодому автору и вслед за тем состоявшейся встречи Достоевского с Белинским? «Да вы понимаете ль сами-то, что это вы такое написали! — не переставал вскрикивать Белинский. — Вы только непосредственным чутьем (курсив мой.—Н. В.), как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уж это понимали! Да ведь этот ваш несчастный чиновник — ведь он до того заслужился… что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности… А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, — да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарственности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг все понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар; цените же ваш дар и оставайтесь верным, и будете великим писателем!»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});