Тургенев назвал Пушкина «самым русским человеком своего времени», а Гоголь высказал мысль о том, что Пушкин явил собою тип русского человека в его высшем развитии. А теперь скажите, дорогой читатель, положа руку на сердце, много ли русских советских писателей осмелилось (хотя бы в тайном дневнике) написать о Сталине, что в нем много от коварного восточного сатрапа, но мало от «корифея науки»? Но Гоголь все-таки прав. Время равнения на Пушкина еще не настало, но оно обязательно придет.
Читатель может подумать, что в своем «медленном чтении» мы отвлеклись и с дороги на Черную речку свернули не в ту сторону. Нисколько. Пока кавалергард обустраивается, несет службу, танцует на балах, пока его ждут роскошные комнаты Голландского посольства с драгоценным антиквариатом, восточными вазами, картинами и другими раритетами, которые Луи Геккерн собирает со скупой мелочной страстью, мы немного рассказали о Пушкине и Наталье Николаевне их же собственными словами.
Подходит к концу 1834 год. Пушкин пишет 18 декабря в дневнике: «Третьего дня я был в Аничковом. Опишу все в подробности, в пользу будущего Вальтера Скотта. Придворный лакей поутру явился ко мне с приглашением: быть в восемь с половиной часов в Аничковом, мне в мундирном фраке, Наталье Николаевне как обыкновенно. В 9 часов мы приехали. На лестнице встретил я старую графиню Бобринскую, которая всегда… выводит меня из хлопот. Она заметила, что у меня треугольная шляпа с плюмажем (не по форме: в Аничков ездят с круглыми шляпами; но это еще не все). Гостей было уже довольно; бал начался контрдансами… Граф Бобринский, заметя мою треугольную шляпу, велел принести мне круглую. Мне дали одну, такую засаленную помадой, что перчатки у меня промокли и пожелтели… У Дуро спросили, как находит он бал.
— Je m’ennuie — отвечал он.
— Pourquoi cela?
— On est débout, et j’aime a être assis…»[6]
Маркиз де Дуро, английский путешественник, представлялся Николаю на балу. Его фраза Пушкину понравилась. Пушкину самому и скучно, и противно. Будущий Вальтер Скотт (для которого поэт пишет) мог бы с его слов живо изобразить эту сцену. Пушкин, низкого роста, в нелепом придворном мундире, в чужой шляпе с круглыми полями, и рядом прекрасная Наталья Николаевна, выше его почти на голову, затянутая, с осиной талией… И мы, читая это описание, так и видим все будущие балы 1835-го и 1836 годов, блестящего ловкого кавалергарда, танцующего мазурку с петербургской красавицей, и поэта в полосатом кафтане, «мрачного как ночь, нахмуренного, как Юпитер во гневе»[7]. Все трое могли встретиться уже на этом балу.
Наступил 1835 год. 8 января Пушкин пишет в дневнике: «Начнем новый год злословием, на счастье…» Счастья новый год не принес. Пушкин был в тисках нужды. Чтобы сократить расходы и литературным трудом заработать деньги, надо было ехать с семьей надолго в деревню. Но царь отпуска не давал, а отставка лишала его доступа в архивы и литературного заработка. Получался заколдованный круг. Пушкин пишет в дневнике: «Выкупив бриллианты Натальи Николаевны, заложенные в московском ломбарде, я принужден был их перезаложить в частные руки, не согласившись продать их за бесценок». К 1 января 1836 года долг Пушкина превышал 77 тысяч рублей.
И это при жалованье в 5 тысяч рублей в год. А бриллианты жены поэт так и не смог выкупить до конца своей жизни. Издание «Современника», разрешенное в начале 1836 года, не облегчило материального положения.
Министр С. С. Уваров и его клеврет председатель Санкт-Петербургского цензурного комитета М. А. Дондуков-Корсаков затягивают цензурную петлю и травят Пушкина. А ведь царь обещал ему еще в 1826 году ограничить цензуру своим личным контролем. В феврале 1835 года Пушкин пишет: «В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже — не покупают. Уваров большой подлец. Он кричит о моей книге как о возмутительном сочинении. Его клеврет Дондуков (дурак и бардаш) преследует меня своим цензурным комитетом. Он не соглашается, чтобы я печатал свои сочинения с одного согласия государя. Царь любит, да псарь не любит. Кстати об Уварове: это большой негодяй и шарлатан…»
К концу 1835 года, когда Пушкин своим «Лукуллом» пригвоздил «негодяя и шарлатана» к позорному столбу, Сергей Семенович Уваров имел уже все мыслимые должности и звания. Одно их перечисление заняло бы страницу. Вот только некоторые: президент Академии наук, член Российской академии, член Академии художеств, министр просвещения, председатель Главного управления цензуры, член Государственного совета, Председатель комитета учебных заведений, действительный тайный советник. Эта страсть к коллекционированию должностей, званий и орденов при полном отсутствии таланта сохранится в России надолго. Еще в 1834 году Пушкин писал в дневнике о смерти Кочубея: «Казалось, смерть такого ничтожного человека не должна была сделать никакого переворота в течении дел. Но такова бедность России в государственных людях, что и Кочубея некем заменить!»
В феврале 1835 года Пушкин пишет в дневнике: «Цензура не пропустила следующие стихи в сказке моей о золотом петушке: Царствуй, лежа на боку».
Если бы Пушкин знал, что и через 120 лет цензура в России не изменится! Рассказывают, что в 1951 году в период борьбы с космополитизмом в каком-то издательстве пушкинская «Сказка о царе Салтане» была подвергнута «редакции». Как известно, на вопрос царя:
Ладно ль за морем иль худо?
И какое в свете чудо? —
гости отвечают:
За морем житье не худо,
В свете ж вот какое чудо:
Остров на море лежит…
и так далее. В «отредактированном» советском тексте гости отвечают:
За морем житье плохое,
В свете ж чудо вот какое:
Остров на море лежит…
и далее по тексту. И уже совсем недавно, в горбачевские времена, во время партийной кампании против алкоголизма запрещалось по радио читать «Вакхическую песнь». Так может быть, Пушкину было бы легче, знай он, что за полтораста лет цензура в России не изменится? Надо думать — наоборот.
Весной 1835 года голландский посланник покидает Петербург, едет в отпуск. 18 мая 1835 года Жорж Дантес пишет будущему отцу[8]:
«…Мое письмо найдет Вас уже устроенным, довольным и познакомившимся с папенькой Дантесом. Мне чрезвычайно любопытно прочесть Ваше следующее письмо, чтобы узнать, довольны ли Вы выбором вод и обществом, там найденным. Как бы все было по-иному, будь я не одинок, как сейчас, а с Вами! Как был бы счастлив! Пустоту, которую обнажило Ваше отсутствие, невозможно выразить словами. Я не могу найти для нее лучшего сравнения, чем с той, что Вы, должно быть, чувствуете сами, ибо хоть порой Вы и принимали меня, ворча (я, конечно, имею в виду время важной депеши), я знал тем не менее, что Вы рады немного поболтать; для Вас, как и для меня, вошло в необходимость видеться в любое время дня. Приехав в Россию, я ожидал, что найду там только чужих людей, так что Вы стали для меня Провидением! Ибо друг, как Вы говорите, — слово неточное, ведь друг не сделал бы для меня того, что сделали Вы, еще меня не зная. Наконец, Вы меня избаловали, я к этому привык, так скоро привыкаешь к счастью, а вдобавок — снисходительность, которой я никогда не нашел бы в отце. И что же, вдруг оказаться среди людей завистливых и ревнующих к моему положению, вот и представьте, как сильно я чувствую разницу и как мне приходится ежечасно осознавать, что Вас больше здесь нет. Прощайте, дорогой друг. Лечитесь как следует, а развлекайтесь еще больше, и, я уверен, Вы вернетесь к нам в добром здоровье и с таким самочувствием, что, точно в 20 лет, сможете жить в свое удовольствие, не беспокоясь ни о чем на свете. По крайней мере, таково мое пожелание, Вы знаете, как я Вас люблю, и от всей души, пока же целую Вас так же, как люблю, то есть очень крепко.