– Да их и продать теперь невозможно; никому они не нужны! – воскликнул раздражительный генерал.
– Может быть… может быть. Потому-то и надо заявлять этот факт… этот грустный факт на каждом шагу. Мы разорены – прекрасно; мы унижены – об этом спорить нельзя; но мы, крупные владельцы, мы все-таки представляем начало… un principe. Поддерживать этот принцип – наш долг. Рardon, madame, вы, кажется, платок уронили. Когда некоторое, так сказать, омрачение овладевает даже высшими умами, мы должны указывать – с покорностью указывать (генерал протянул палец), – указывать перстом гражданина на бездну, куда все стремится. Мы должны предостерегать; мы должны говорить с почтительною твердостию: "Воротитесь, воротитесь назад…" Вот что мы должны говорить.
– Нельзя же, однако, совсем воротиться, – задумчиво заметил Ратмиров.
Снисходительный генерал только осклабился.
– Совсем; совсем назад, mon tres cher. Чем дальше назад, тем лучше.
Генерал опять вежливо взглянул на Литвинова. Тот не вытерпел.
– Уж не до семибоярщины ли нам вернуться, ваше превосходительство?
– А хоть бы и так! Я выражаю свое мнение не обинуясь; надо переделать… да… переделать все сделанное.
И девятнадцатое февраля?
– И девятнадцатое февраля – насколько это возможно. Оn est patriote ou on ne l,est pas. А воля? – скажут мне. Вы думаете, сладка народу эта воля? Спросите-ка его…
– Попытайтесь, – подхватил Литвинов, – попытайтесь отнять у него эту волю…
– Сomment nommes-vous ce monsieur? – шепнул генерал Ратмирову.
– Да о чем вы тут толкуете? – заговорил вдруг тучный генерал, очевидно разыгрывавший в этом обществе роль избалованного ребенка. – О журналах все? О щелкоперах? Позвольте, я вам расскажу, какой у меня был анекдот с щелкопером – чудо! Говорят мне: написал на вас un folliculaire пашквиль. Ну я, разумеется, тотчас его под цугундер. Привели голубчика… "Как же это ты так, говорю, друг мой, folliculeirе, пашквили пишешь? Аль патриотизм одолел?" "Одолел", говорит."Ну, а деньги, говорю, folliculiire, любишь"? – "Люблю", говорит. Тут я ему, милостивые государи мои, дал набалдашник моей палки понюхать. "А это ты любишь, ангел мой?" – "Нет, говорит, этого не люблю". – "Да ты, я говорю, понюхай как следует, руки-то у меня чистые". – "Не люблю", говорит, и полно. "А я, говорю, душа моя, очень это люблю, только не для себя. Понимаешь ты сию аллегорию, сокровище ты мое?" – "Понимаю", говорит. "Так смотри же, вперед будь паинька, а теперь вот тебе целковый-рупь, ступай и благословляй меня денно и нощно". И ушел folliculaireе.
Генерал засмеялся, и все опять за ним засмеялись – все, исключая Ирины, которая даже не улыбнулась и как-то сумрачно посмотрела на рассказчика.
Снисходительный генерал потрепал Бориса по плечу.
– Все это ты выдумал, друг ты мой сердечный…Станешь ты палкой кому-нибудь грозить… У тебя и палки-то нет. С'est pour faire rire ces dames. Для красного словца. Но дело не в том. Я сейчас сказал, что надобно совсем назад вернуться. Поймите меня. Я не враг так называемого прогресса; но все эти университеты да семинария там, да народные училища, эти студенты, поповичи, разночинцы, вся эта мелюзга, tout ce found du sac, la petite propriete, pire que le proletariat (генерал говорил изнеженным, почти расслабленным голосом), voila ce qui m'effraie… вот где нужно остановиться… и остановить. (Он опять ласково взглянул на Литвинова.)
Да-с, нужно остановиться. Не забудьте, ведь у нас никто ничего не требует, не просит. Самоуправление, например, – разве кто его просит? Вы его разве просите? Или ты? или ты? или вы, mesdames? Вы уж и так не только самими собою, всеми нами управляете. (Прекрасное лицо генерала оживилось забавною усмешкой.) Друзья мои любезные, зачем же зайцем-то забегать? Демократия вам рада, она кадит вам, она готова служить вашим целям… да ведь это меч обоюдоострый. Уж лучше по-старому, по-прежнему…верней гораздо. Не позволяйте умничать черни да вверьтесь аристократии, в которой одной и есть сила… Право, лучше будет. А прогресс… я, собственно, ничего не имею против прогресса. Не давайте нам только адвокатов, да присяжных, да земских каких-то чиновников, да дисциплины, – дисциплины пуще всего не трогайте, а мосты, и набережные, и гошпитали вы можете строить, и улиц газом отчего не освещать?
– Петербург со всех четырех концов зажгли, вот вам и прогресс! – прошипел раздражительный генерал.
– Да ты, я вижу, злобен, – промолвил, лениво покачиваясь, тучный генерал, тебя бы хорошо в обер-прокуроры произвести, а по-моему, avec Orphee aux enfers le progres a dit son dernier mot.
– Vous dites toujours des betises, – захихикала дама из Арзамаса.
Генерал приосанился.
– Jе ne suis jamais plus serieux,madame,que quand je dis des betises.
– Мсье Вердие эту самую фразу уже несколько раз сказал, – заметила вполголоса Ирина.
– De la poigne et des formes – воскликнул тучный генерал, – de la poigne surtout! А сие по-русски можно перевести тако: вежливо, но в зубы!
– Ах ты, шалун, шалун неисправимый! – подхватил снисходительный генерал. Мерзавец, не слушайте его, пожалуйста. Комара не зашибет. Он довольствуется тем, что сердца пожирает.
– Ну, однако, нет, Борис, – начал Ратмиров, обменявшись взглядом с женою, шалость шалостью, а это преувеличение. Прогресс – это есть проявление жизни общественной, вот что не надо забывать; это симптом. Тут надо следить.
– Ну да, возразил тучный генерал и сморщил нос. – Дело известное, ты в государственные люди метишь!
– Вовсе не в государственные люди… Какие тут государственные люди! А правду нельзя не признать.
"Вогis" опять запустил пальцы в бакенбарды и уставился в воздух.
– Общественная жизнь, это очень важно, потому что в развитии народа, в судьбах, так сказать, отечества…
– Vаlеrien, – перебил "Вогis" внушительно, – il y a des dames ici. Я этого от тебя не ожидал. Или ты в комитет попасть желаешь?
– Да они все теперь, слава богу, уже закрыты, – подхватил раздражительный генерал и снова запел: "Deux gendarmes un beau dimanche…"
Ратмиров поднес батистовый платок к носу и грациозно умолк; снисходительный генерал повторил: "Шалун! Шалун!" А "Вогis" обратился к даме, кривлявшейся в пустом пространстве, и, не понижая голоса, не изменяя даже выражения лица, начал расспрашивать ее о том, когда же она "увенчает его пламя", так как он влюблен в нее изумительно и страдает необыкновенно.
С каждым мгновением, в течение этого разговора, Литвинову становилось все более и более неловко. Его гордость, его честная, плебейская гордость так и возмущалась. Что было общего между ним, сыном мелкого чиновника, и этими военными петербургскими аристократами? Он любил все, что они ненавидели, он ненавидел все то, что они любили; он слишком ясно это сознавал, он всем существом своим это чувствовал. Шутки их он находил плоскими, тон невыносимым, каждое движение ложным; в самой мягкости их речей ему слышалось возмутительное презрение – и однако же он как будто робел перед ними, перед этими людьми, этими врагами… "Фу, какая гадость! Я их стесняю, я им кажусь смешным, вертелось у него в голове, – зачем же я остаюсь? Уйдем, уйдем тотчас!" Присутствие Ирины не могло удержать его: невеселые ощущения возбуждала в нем и она. Он поднялся со стула и начал прощаться.
– Вы уже уходите? – промолвила Ирина, но, подумав немного, не стала настаивать и только взяла с него слово, что он непременно посетит ее. Генерал Ратмиров с прежнею утонченною вежливостью раскланялся с ним, пожал ему руку, довел его до конца платформы… Но едва Литвинов успел завернуть за первый угол дороги, как дружный взрыв хохота раздался за ним. Хохот этот относился не к нему, а к давно ожиданному мсье Вердие, который внезапно появился на платформе, в тирольской шляпе, синей блузе и верхом на осле; но кровь так и хлынула Литвинову в щеки, и горько стало ему: словно полынь склеила его стиснутые губы. "Презренные, пошлые люди!" – пробормотал он, не соображая того, что несколько мгновений, проведенных в обществе этих людей, еще не давали ему повода так жестоко выражаться. И в этот-то мир попала Ирина, его бывшая Ирина! В нем она вращалась, жила, царствовала, для него она пожертвовала собственным достоинством, лучшими чувствами сердца…
Видно, так следовало; видно, она не заслуживала лучшей участи! Как он радовался тому, что ей не вздумалось расспрашивать его о его намерениях! Ему бы пришлось высказываться перед "ними", в "их" присутствии… "Ни за что! никогда!" – шептал Литвинов, глубоко вдыхая свежий воздух и чуть не бегом спускаясь по дороге в Баден. Он думал о своей невесте, о своей милой, доброй, святой Татьяне, и как чиста, благородна, как правдива казалась она ему! С каким неподдельным умилением припоминал он ее черты, ее слова, самые ее привычки…с каким нетерпением ожидал ее возвращения! Быстрая ходьба успокоила его нервы. Возвратясь домой, он уселся за стол, взял книгу в руки и внезапно ее выронил, даже вздрогнул… Что с ним случилось? Ничего не случилось с ним, но Ирина… Ирина…
Удивительным, странным, необычайным вдруг показалось ему его свидание с нею. Возможно ли? он встретился, говорил с тою самой Ириной… И почему на ней не лежит того противного, светского отпечатка, которым так резко отмечены все те другие? Почему ему сдается, что она как будто скучает, или грустит, или тяготится своим положением? Она в их стане, но она не враг. И что могло ее заставить так радушно обратиться к нему, звать его к себе? Литвинов встрепенулся.