В полдень пришли обычные завсегдатаи — пенсионеры петербургской Академии художеств. Одни из них сидели перед картиной молча, взволнованные, сосредоточенные, другие углублялись в подробности, требуя от Иванова все новых и новых объяснений.
Во второй половине дня снова явились знаменитые немецкие живописцы Иоганн Фридрих Овербек и Петер Иозеф Корнелиус. Их окружала целая толпа художников.
Семидесятичетырехлетний Корнелиус пожал руку Иванову и сказал, что он почитает в нем большого мастера, а Овербек, присоединившись к словам Корнелиуса о мастерстве, заметил, что Иванов все же обманул его ожидания.
Старый немецкий художник, связавший свою судьбу с католической церковью, был разочарован — картина русского мастера была далека от его понимания священного писания. А ведь не он ли первый натолкнул много лет назад русского художника на этот евангельский сюжет?..
Иванов долгие годы почтительно внимал его рассуждениям о живописи, часто посещал его и водил русских художников, приехавших в Рим, к нему в мастерскую. Иванов вспоминает, как однажды он повел к Овербеку старого профессора петербургской Академии художеств Максима Никифоровича Воробьева и как по дороге уверял, что художники должны учиться у Овербека. Когда они вернулись к нему в мастерскую и Воробьев снова увидел «Явление Мессии» и этюды к картине, он накричал на Иванова:
— Или я, братец, на старости лет выжил из ума или ты повихнулся. Не тебе приходится учиться у Овербека, а он должен учиться у тебя.
…И вот сейчас Овербек стоит недовольный, разочарованный.
Но теперь Александру Андреевичу это почти безразлично. Давно уже наступила перемена в его мыслях. Труд всей жизни — его картина — более и более понижается в его глазах. И недостает духу, чтобы совершенствовать ее исполнение. Вот нынче кто-то из посетителей спросил, почему в левом углу картины вода красная. Пришлось объяснить, что на старике, выходящем из воды, вначале была повязка красного цвета и она отражалась в воде. Потом он заменил красную ткань белой, а переписать отражение не удосужился… Он ведь считает картину до сих пор неоконченной. Все собирался ее переписать, но духу не хватает — охладел он к своему творению…
Перемена в мыслях у Александра Андреевича Иванова стала появляться в 1848 году.
В Италии началась революция.
Иванов уже не мог больше отгораживаться от жизни в своей мастерской. Жизнь настойчиво стучалась в двери, напоминая о себе. Недалеко от его мастерской происходили вооруженные схватки, а однажды бомба разорвалась совсем рядом и чуть не погубила его картину.
Выстрелы на улицах Рима разбудили Иванова.
Он всегда сочувствовал народу, а теперь был всей душой на его стороне. В те дни Иванов жадно читал итальянские и французские газеты, доставал запрещенные книги. С пылом юноши он начал увлекаться всем, что происходило вокруг.
Однажды Иванов проходил по улицам мимо дворцов римской знати. Их владельцы бежали из республиканского Рима, бросив богатейшие художественные сокровища. С горечью думал художник, что великие творения искусства, конечно, будут разворованы в такое смутное время.
Как же он был удивлен, как радостно забилось его сердце, когда увидел, что к воротам дворцов прибиты доски с надписью: «Собственность республики».
Иванов долго стоял перед запертыми дворцами, охраняемыми Римской республикой, и размышлял.
Александр Андреевич медленно возвращался к себе в мастерскую, боясь ускорить шаги: ему казалось, что он может расплескать то, что явилось ему нынче в размышлениях.
А в то же время хотелось скорее вернуться в мастерскую и, поделиться своими новыми мыслями с Сергеем. Вот уже два года, как Иванов не одинок. Из Петербурга в Рим для усовершенствования в архитектуре прибыл младший брат Сергей. С братом у него полное согласие во всем. Они вместе рассуждают о прочитанном в газетах и книгах, о бурных событиях в Риме, в других итальянских городах, во Франции.
Сергей сразу заметил, что брат нынче вернулся с прогулки совсем другим и порывается сообщить ему что-то важное. Но он не решается сам спрашивать. Сергей боготворит Александра и терпеливо будет дожидаться, пока брат сам заговорит.
А Иванов, желавший скорее поделиться своими новыми мыслями, медлит. Он снова погружается в размышления, проверяя себя — не мимолетное ли это настроение, навеянное извне, достаточно ли глубоко то, что в нем пробудилось и просится наружу.
Только к концу дня, когда начало темнеть, Александр Андреевич усадил брата против себя и стал говорить. Это была не обычная беседа, это была исповедь.
Иванов начал издалека — с тех времен, когда пролилась кровь на Сенатской площади, а потом пошли аресты, заточение в крепость, ссылка в Сибирь и самое страшное — казнь пяти декабристов.
После расправы наступило время молчания и покорства. Все должно было повиноваться государю императору и графу Бенкендорфу.
Это была его юность. В пору, когда душа нараспашку, когда чуть ли не первому встречному открываешь душу, — он научился скрывать свои мысли, стал молчальником, размышлял втайне и только бумаге доверял иногда свои мысли. Тогда записал он в заветной тетради об участии своих терзаемых собратий, рожденных, подобно ему, в стеснении монархии.
Но тем сильнее обуревали его желание быть свободным, жажда истины и справедливости — не только для себя одного, для всех, и прежде всего для тех, кто томился во глубине сибирских руд.
И как только он вырвался в чужие края, где над ним уже не тяготела свинцовая, давящая сила Санкт-Петербурга, его первые мысли были о них. Ко дню именин императора он написал письмо о помиловании несчастных. Благо, близкий друг удержал его от посылки письма. За подобное заступничество карающая длань из Северной Пальмиры извлекла бы его отсюда и переместила в сибирский острог.
Вот тогда в поисках выхода из неволи и рабства для своих соотечественников он и начал думать о большой картине, которая принесла бы утешение и способствовала нравственному совершенству людей. Он обратился к Евангелию и остановился на явлении Христа народу. В избрании такого сюжета его горячо убеждал Овербек.
Вся жизнь ушла на осуществление этого замысла.
Он закрылся от всех, думая, что свершает подвиг для человечества. А человечество шло это время своим путем — изнемогало, страдало, но набиралось сил, не теряло надежды на избавление от страданий, на торжество справедливости. Осенью 1847 года он был в Ливорно и видел, как на площади собралась толпа, которая жадно слушала бледного человека с пылающими глазами, призывавшего народ к освобождению Италии.
Он не знает, как звали этого человека, но хорошо знает, как зовут того, за кем идет итальянский народ. Нынче страждущие и угнетенные идут не за Христом, а за Джузеппе Гарибальди. Борьба за свободу вытеснила призрачные утешения религии.
— Сергей! — воскликнул Иванов. — Мы живем в эпоху приготовления для человечества лучшей жизни и должны быть достойными этого трудного переходного времени.
Он долго молчал, а потом с горечью добавил:
— Мой труд, моя картина более и более теряет значение в глазах моих… Сергей, брат мой, в душе моей нет больше веры, а писать без веры религиозные картины безнравственно!..
Было начало сентября 1857 года. В маленьком домике лондонского пригорода собрались русские люди. Здесь был Александр Иванович Герцен, его друг Огарев, члены семейства и Александр Андреевич Иванов.
Иванов прибыл в Лондон для встречи с Герценом. Теперь, при новом направлении его мыслей, Александр Андреевич ждал от русского революционера ответа на все сомнения, одолевавшие его, ждал, что Герцен укажет ему новый путь.
Иванов приехал в Лондон на последние деньги. Но после пережитого духовного кризиса, после охлаждения к труду всей своей жизни ему нужна была моральная поддержка человека, который стал совестью для всех свободомыслящих людей в России.
Герцен тепло встретил Иванова, окружил вниманием. Александр Андреевич впервые в присутствии посторонних людей перестал быть молчальником.
— Вот что меня тяготит, с чем я не могу сладить, — говорил с жаром Иванов, обращаясь к Герцену, — я утратил ту религиозную веру, которая мне облегчала работу, мою прежнюю жизнь… Мир моей души расстроился — сыщите мне выход, укажите идеалы! Революционные события навели меня на мысли, от которых я не мог больше отделаться; годы целые занимали они меня, и когда начали становиться яснее, я увидел, что в душе нет больше веры. Я мучусь тем, что не могу формулировать искусством, не могу воплотить мое новое воззрение, а до старого касаться считаю преступным. Писать без веры религиозные картины — это безнравственно, это грешно… Мне предлагали главное заведование живописными работами в новом соборе в Москве. Место, которое доставило бы и славу, и материальное обеспечение. Я думал, думал, да и отказался: что же я буду в своих глазах, взойдя без веры в храм и работая в нем с сомнением в душе. Лучше остаться бедняком и не брать кисти в руки!