строй почетного караула с корзиной пустых бутылок, подошла к президентскому лимузину, готовому открыть праздничную процессию в вихре цветов, под овации и бравые марши, сунула корзину в окошко машины и велела сыну: сдай бутылки в магазин на углу, оно ведь тебе по пути, бедная матушка. И ярче всего эта историческая несознательность пробилась наружу на торжественном банкете тем вечером, когда мы отмечали высадку морской пехоты под командованием адмирала Хиггинсона, и Бендисьон Альварадо, увидав сына в парадной форме, золотых медалях и атласных перчатках, которые он потом носил всю жизнь, не смогла сдержать порыв материнской гордости и громко воскликнула прямо перед выстроившимся в полном составе дипломатическим корпусом: эх, знала бы я, что мой сын выйдет в президенты республики, послала бы его в школу, можно себе представить, какой это был конфуз, если после банкета ее сослали жить в особняк в предместье, одиннадцатикомнатные хоромы, которые ему достались по чистому везению однажды вечером, когда командиры федеральной войны разыграли между собой в кости роскошный квартал, прежде населенный беглыми ныне консерваторами, только вот Бендисьон Альварадо не понравились имперские покои, я там словно жена папы римского себя чувствую, и она предпочла жить в комнатах для прислуги под боком у шести приставленных к ней босоногих служанок, вселилась со швейной машинкой и клетками, полными разноцветных птиц, в богом забытый чулан, куда днем не добиралась жара, а ближе к шести часам – москиты, усаживалась шить в ленивом свете просторного двора, под целительными душистыми тамариндами, пока куры бродили по гостиным, а солдаты из охраны лапали горничных в пустых спальнях, водными красками творила новых иволг и плакалась служанкам на несчастья моего бедного сына, его ведь эти пехотинцы-то морские держат взаперти в президентском дворце, так далеко от матери родной, и нету у него заботливой жены, никто его посреди ночи не приголубит, если он проснется от боли, заморочили ему голову этой президентской должностью, и всего-то за жалкие триста песо в месяц, бедный мой сынок. Она хорошо знала, о чем говорит, ведь он навещал ее каждый день, покуда город тонул в трясине сиесты, приносил ее любимые цукаты и выговаривался, облегчал душу, рассказывал, как ему горько быть прихвостнем морпехов, как приходится в салфетках воровать засахаренные апельсины и фиги в сиропе, потому что у оккупационных властей имеются счетоводы, и счетоводы эти записывают в свои книги всё, даже объедки, как на днях в президентский дворец заявился капитан броненосца с какими-то вроде как астрономами сухопутными, и они со всего стали снимать мерки, а со мной даже не поздоровались, только над головой у меня махали своими рулетками и что-то по-английски считали и через переводчика мне кричали, отойди, мол, и он отходил, и света пусть не застит, и он не застил, стань, на хрен, где мешаться не будешь, а он не знал, куда стать, чтоб не мешаться, потому что куда ни плюнь, всюду были измерители, измеряли даже сколько света проникает через балконные двери, но это еще не самое худшее, мама, они выставили на улицу двух последних костлявых наложниц, которые у него оставались, адмирал сказал, недостойны они президента, и ему и впрямь так не хватало женщины, что иногда он только делал вид, будто ушел из особняка в предместье, но его мать слышала, как он гоняется за служанками в полумраке спален, и уж так ей становилось горько, что она начинала встряхивать птиц в клетках, чтобы никому в голову не пришло задуматься о горестях ее сына, насильно заставляла птиц петь, чтобы соседи не услышали звуков наскока, позорной возни, сдавленных угроз, а ну-ка, уймитесь, господин генерал, а не то маме вашей нажалуюсь, и нарушала сиесту певчим птахам, вынуждала их заливаться во все горло, чтобы никто не расслышал бездушное пыхтение мужика, которому приспичило, грустное копошение любовника, не потрудившегося раздеться, повизгивание разохотившегося кобеля, его одинокие слезы, которые словно проваливались в темноту, словно сгнивали от жалости к себе под кудахтанье кур, взбудораженных этой неотложной любовью в жидком стеклянном воздухе спален, в лишенном бога августе, в три часа пополудни, бедный, бедный мой сынок. Этой скудости предстояло длиться до тех пор, пока оккупационные силы, испугавшись чумы, не покинули страну, хотя до окончания договора о высадке оставалось еще много лет, они разобрали, пронумеровали и разложили по дощатым ящикам офицерские дома, сняли с места и скатали в рулоны голубые лужайки, будто ковры, упаковали баки для стерильной воды, привозимые из-за границы, чтобы их изнутри не пожрал мотыль из наших водоемов, свернули белые госпитали, динамитом взорвали казармы, чтобы никто не узнал, как их построили, бросили у причала старый броненосец, по палубе которого бродил июньскими ночами призрак адмирала, заплутавший в шторме, но прежде чем увезти на своих летучих поездах весь этот рай для любителей портативных войн, они прицепили ему почетную медаль за добрососедство, оказали полагающиеся главе государства почести и громко, чтобы все слышали, сказали сиди дальше в своем негритянском бардаке, посмотрим, как ты без нас справишься, но хоть убрались, мама, хрен ли, свалили, и впервые после долгих понурых воловьих лет он поднялся по лестнице и говорил твердым голосом и правил твердой рукой, а его обступали с мольбами, чтобы снова разрешили петушиные бои, и он постановлял, разрешаю, чтобы вернули запуски воздушных змеев и прочие бедняцкие забавы, запрещенные морпехами, и он постановлял, разрешаю, столь убежденный в своей безграничной власти, что переставил местами цвета на национальном флаге, а фригийский колпак на гербе заменил поверженным драконом захватчиков, потому что теперь мы сами себе цепные псы, мама, да здравствует чума. Бендисьон Альварадо всю жизнь суждено было вспоминать эти треволнения власти, а также треволнения нищеты – они были давнее и горше, – но никогда с такой тоской, как после фальшивой кончины, когда он купался в тягучих водах процветания, а она по-прежнему жаловалась всякому, кто имел охоту слушать, мол, что толку быть матерью президента, если из пожитков имеешь одну только паршивую швейную машинку, ведь вы не смотрите, что он разъезжает в увешанной золотом карете, сетовала она, на самом деле ничегошеньки у моего сына нет, даже местечка под могилку, и это после стольких лет службы родине, сеньор, несправедливо это, и жаловалась она не по привычке и не из лицемерия, а потому, что он больше не делился с нею своими кручинами и не спешил выдать ей, наперснице, самые смачные секреты власти и так изменился со времен морпехов, что Бендисьон Альварадо казалось – он теперь старше ее, он ушел