что чувства, не достойные души возвышенной, унижают человеческое достоинство. При «пылкости» нельзя было не отдаваться всецело всяким чувствам, и Батюшков, отдаваясь им, мог нимало не стесняться тем, расслабляли или не расслабляли волновавшие его чувства человеческую его сущность. Пылкий и беспечный поэт с ранней молодости мог безотчетно упиваться чувством зависти к детям, и горячность этого чувства фальшиво объяснять развитою любовию к ним. Так или иначе, сживаясь с тревожными чувствами, чуждыми любви ко всему, кроме себя, Батюшков мог и не замечать, как глубже и глубже погружалась в них нравственная сторона его души, — как незаметно утопали в обманывавших его чувствах нравственные его силы. Под гнетом завистливого чувства, словно в насмешку над его творческою сущностью, сегодня и завтра, там же и тут, будто сами собою, могли выставляться перед ним одни соблазнительные для него картины детских радостей. Здесь могли они казаться шумными, громкими, разительными, там — тихими, молчаливыми и на беспристрастный взгляд незаметными. У детских радостей есть свой язык: так или иначе, он высказывается.
Поэтическая душа способна на лету ловить и по-своему разуметь их говор. В самом неясном и подчас бессодержательном детском лепете поэтической душе могло слышаться одно ничем не смущаемое детское веселое чувство; в самой неосмысленной детской резвости могли видеться самые завидные образы непрерывающегося детского счастия. Под прикрытием таких светлых образов могла незаметно прокрадываться в душу и вырастать до силы полного убеждения мысль, что не сам человек бывает «кузнецом своего счастия», — что зародыши человеческого счастия создаются детскими радостями и, помимо этих нескончаемых праздников детства, нет и не может быть ни корней, ни зародышей счастия. От такого фальшивого заключения всего один миг до другого: не было у него зиждительных детских праздников, нет и не будет создаваемого имя счастия. При «пылкости» чего нельзя преувеличивать. При «беспечности» зачем досматриваться, к добру или к худу непрерывно теснятся в душу одни и те же преувеличенные образы. Поэту нет дела, что жизненная действительность ниже, грубее создаваемых им образов. Ему достаточно того, что в его душе живет, как живая жизнь, или, умиляя душу, или питая в ней вдохновение и поднимая ее до творчества. Батюшков способен был довольствоваться всем, что душе его виделось и слышалось. Подчиняясь поэтической природе своей, всюду в обществе, — чтобы выразиться стихами кн. П.А. Вяземского, –
Мог любоваться он с сознаньем и участьем
Семейства милого согласием и счастьем
И видеть, как цветут в безоблачной тиши
Младые резвости родительской души.
А возвращаясь домой, и сравнивая виденное со своим младенчеством, безотрадный, мог он впадать в уныние и безнадежно у себя же допрашиваться:
Где беззаботно мог он сердце развернуть
И сиротство свое на время обмануть.[30]
Для него, как для поэта, безразлично могло быть, живая ли была пред ним действительность или создаваемые его же воображением живые картины. Безразличие в данном случае было тем возможнее, чем легче выступало как ласкающая и соблазняющая поблажка своему, и без того горюющему сердцу. Поблажка себе легко превращается в повадку, а повадка в привычку. Так могла сложиться в Батюшкове привычка всюду искать и находить любимые картины живого и жизненного детского счастия. Привычка могла обратиться в слабость или довести до такой душевной слабости, при которой почти нельзя было сознавать, как неудержимо истощалось воображение, создавая в каждом ребенке каждой знакомой семьи завидную картину олицетворенного детского счастия. При такой слабости исчезала возможность подмечать, что не сам человек искал и находил одни такие картинки в окружавшей его жизни, но эти создания его воображения навязчиво преследовали его в жизни его же личного духа, — то же, что доводили его до понижения нравственной силы духа.
Так при болезненной возбудительности одно из самых прекрасных и самых зиждительных человеческих чувств, — благородное и благодатное чувство любви к детям, — могло претвориться в человеческой сущности Батюшкова в одно из самых для нее разрушительных.
Какого рода тревоги могла возбуждать в духе Батюшкова только что указанная душевная слабость, видно из следующего стихотворного его признания:
Когда вечерний луч потухнет средь морей,
И ночь, угрюмая владычица теней,
Сойдет с высоких гор, с отрадной тишиною;
Оратай старый плуг уводит за собою
И, медленной стопой идя под отчий кров,
Поет простую песнь — в забвеньи всех трудов! —
В тени домашних Лар, и всюду сын послушный,
С отцом и матерью вкушает пир радушный:
Он счастлив; я один, тоской усыновлен,
Грущу и день и ночь среди безмолвных стен.
«Вечер (Подражание Петрарке)».[31]
С наступлением ночи пахарь способен петь «простую песнь» в полной уверенности, что ночью осенит его привычная «отрадная тишина», т. е. отдых телесный от тяжелых работ, а вместе с отдыхом и спокойствие, и мир душевный. Поэту, напротив, та же ночь грозит, как «угрюмая владычица течей». Скудный крестьянский ужин превращается в завидный «пир радушный» — «пир», потому что «оратай» как на пиру весел за своим ужином; «радушный», потому что ужинать ему приходится в родной семье; от того он и «счастлив» за своим скудным ужином. Поэт, напротив, «грустит и день и ночь, среди безмолвных стен», «и день и ночь один» — и от того, что еще при живом отце и живой матери с первых дней младенчества был всегда один, он сознает, когда и почему был «усыновлен тоской».
К сказанному следует прибавить еще одну черту. Чувство, игравшее в душе Батюшкова роль любви к детям, а в действительности прикрывавшее эгоистическую его любовь к себе в своем младенчестве, при его «пылкости» и «беспечности», могло действовать на него тем губительнее, что в его душе навсегда должно было остаться пустым, потому что никогда никем и ничем не было занято место, наполняемое у большинства людей с первых дней студенчества творческой материнской любовью. Так ему, по крайней мере, могло казаться.
Какую беду на всю жизнь он усматривал в этой беде своего младенчества, видно из следующего места в его элегии «Умирающий Тасс»:
Отторжен был судьбой от матери моей,
От сладостных объятий и лобзаний!
Ты помнишь, сколько слез младенцем пролил я?
Увы! с тех пор добыча злой судьбины,
Все горести узнал, всю бедность бытия (I, 253).
Что нужды, что в предсмертных словах итальянского поэта Батюшков высказывал как бы не свои личные, а чужие мысли и