Он спокойно стоял возле нее, он не сжимал ее в объятиях, он удерживал дыхание, на него снизошло какое-то необъятное умиротворение. Он проник щекой к ее волосам и пристально глядел на вывеску книжной лавки на противоположной стороне улицы — «Сокровища эпохи», раздумывая про себя, чего больше в этой лавке: сокровищ или хлама. Он сам удивился, что в эту столь бесценную минуту способен думать о подобной ерунде. У него было такое ощущение, будто ему вдруг, наконец, удалось решить какую-то очень важную задачу.
— Симон! И давно вы здесь? — спросила Поль. — Вы, должно быть, промокли до нитки!
Она вдыхала запах его пиджака из твида, его шеи, и ей уже не хотелось двигаться. Он возвратился, и она почувствовала внезапное облегчение, словно избавилась от беды.
— Знаете, я совсем не могу без вас жить, — сказал Симон. — Все это время я провел как в пустоте. Не то что скучно, а просто меня нет. А вы?
— Я? — повторила Поль. — Ну, в Париже, как вам известно, в это время года мало веселого. — Она старалась придать их разговору самый естественный характер. — Я осматривала новую коллекцию, словом, вела себя, как полагается настоящей деловой женщине; встретилась с двумя американками. Возможно, придется побывать в Нью-Йорке.
В то же самое время она понимала, что бессмысленно продолжать такой разговор в объятиях этого мальчика, стоя под дождем, как стоят потерявшие разум любовники, но не могла пошевелиться. Губы Симона нежно касались ее виска, волос, щек, словно расставляя паузы между ее фразами. Она замолчала, еще крепче прижалась лбом к его плечу.
— А Вам хочется поехать в Нью-Йорк? — услышала она над собой голос Симона.
Когда он говорил, она чувствовала виском, как ходит его челюсть. Ей захотелось расхохотаться вслух, как школьнице.
— Соединенные Штаты — это наверняка интересно, А как по-вашему? Я там никогда еще не была.
— И я тоже, — отозвался Симон — Мама возмущается, но сама терпеть не может путешествовать!
Он мог бы так стоять и часами говорить с Поль о своей матери, о путешествиях, об Америке и о России. Ему приходили в голову сотни общеизвестных истин, сотни тем для спокойных и непринужденных бесед. Он уже не собирался ни потрясать ее воображение, ни обольщать ее. Ему было просто хорошо, он чувствовал себя одновременно и очень уверенным в себе, и каким-то незащищенным. Следовало бы увести Поль к ней домой, чтобы на свободе целовать ее, но он не осмеливался разжать объятия.
— Нужно еще хорошенько подумать, — сказала Поль.
И сама уже не знала, относятся ли ее слова к предполагаемому путешествию или к Симону.
И еще она боялась поднять глаза, увидеть это склоненное к ней юношеское лицо, боялась, что вдруг заговорит в ней та, другая Поль, благоразумная и решительная. И осудит ее.
— Симон, — шепнула она.
Он наклонился, еле коснулся ее губ. Оба не опускали век и видели не Симона, не Поль, а огромное мерцающее пятно, все в бликах и тенях, незнакомый, неестественно расширенный зрачок, влажный и чем-то напуганный.
Два дня спустя они вместе обедали. Поль обронила всего две-три фразы, Симон сразу понял, чем были наполнены для нее эти десять дней: равнодушием Роже, его сарказмами по адресу Симона, ее одиночеством. Было ясно, что Поль надеялась использовать эту передышку, чтобы вернуть Роже или хоть видеться с ним почаще, восстановить прежнее согласие. Но все ее усилия натыкались на ребяческое упрямство Роже. Ее старания, такие трогательные именно своей непритязательностью: обед, сготовленный по его вкусу, плюс его любимое платье, плюс разговор на интересующие его темы, все те средства, которые рекомендуют дамские журналы, все смехотворные, если не просто низкопробные рецепты, приобретающие, однако, в руках женщины умной своеобразное, порой неотразимое очарование, не приводили ни к чему, и она, не видя в том для себя унижения, следовала этим советам, не стыдясь даже того, что пытается заменить ростбифом или умелым освещением те фразы, которые жгли ей губы: «Роже, я несчастна из-за тебя. Роже, так больше продолжаться не может». Действовала она так не в силу векового инстинкта женщины, хранительницы очага, ни даже в силу горького смирения. Нет, скорее уж это было проявлением садизма по отношению к «ним», к тому, что представляли собой вместе взятые Роже и Поль. Словно один из них — Роже или Поль — должен был вдруг подняться и заявить: «Хватит!» И она ждала, когда в ней самой скажется этот рефлекс, ждала с неменьшей тревогой, чем если бы сказался он в Роже. Но тщетно. Очевидно, что-то уже умерло.
Проведя эти десять дней в размышлениях и напрасных надеждах, она уже не в силах была не покориться Симону, Симону, который говорил: «Я так счастлив, я Вас люблю» — и это не звучало пошло; Симону, невнятно бормотавшему в телефонную трубку; Симону, который принес ей что-то цельное или, по меньшей мере, целую половину этого цельного. Она отлично знала, что для такой игры требуются двое, но она устала, уже давно устала вечно опережать партнера и все-таки оставаться в одиночестве. «Любить — это еще не все, — говорил Симон, имея в виду себя, — нужно еще быть любимым». Это изречение, казалось Поль, относится непосредственно к ней. Но она, добровольно решившись на этот шаг, с удивлением замечала, что не испытывает ни радостного волнения, ни порывов, которые предшествовали, скажем, ее сближению с Роже, а только безграничную и какую-то сладкую усталость, сказывавшуюся даже в ее походке. Знакомые советовали ей переменить обстановку, а она с грустью думала, что просто собирается сменить любовника: так оно менее хлопотливо, больше в парижском духе, весьма распространено… И она отворачивалась от собственного изображения в зеркале или покрывала лицо густым слоем кольдкрема. Только когда Симон позвонил в тот вечер у ее дверей и она увидела его темный галстук, его напряженный взгляд, это ликование, прорывавшееся в каждом жесте, это смущение, похожее на то, какое охватывает человека, избалованного сверх меры жизнью и получившего вдруг еще наследство, ей захотелось разделить его , счастье. Счастье, которое она ему дарит: «Вот я, мое тело, мое тепло, моя нежность, мне они ни к чему, но, доверив их твоим рукам, я, быть может, вновь сумею обрести в них усладу». Эту ночь он проспал, прильнув к ее плечу.
Она представляла себе, каким тоном ее друзья и знакомые будут говорить: «Вы слышали, Поль-то, оказывается…» И сильнее страха перед сплетнями, сильнее даже страха перед разницей в годах, которая, как отлично понимала Поль, будет всячески подчеркиваться в этих разговорах, был охвативший ее стыд. Стыд при мысли о восторге сплетников и сплетниц, обо всех безумствах, какие ей припишут, о том, как будут злословить насчет ее склонности к мальчикам и к сладенькому, меж тем как она сама чувствует себя старой и усталой и ищет лишь одного — поддержки. И ей становилось мерзко при мысли, что и в отношении ее, как в отношении других — чему она сама была свидетельницей, — люди предпочтут сделать самые жестокие и самые лестные выводы. О ней говорили: «Бедняжка Поль», потому что ей изменял Роже, или: «Нашлась тоже независимая, просто сумасбродка», когда она оставила своего молодого, красивого, но смертельно скучного мужа; ее жалели или поносили: Но никогда еще ей не приходилось испытывать на себе смешанное чувство презрения и зависти, которое вызовет ее теперешний поступок.
Глава XII
Что бы ни думала Поль, Симон в их первую ночь не сомкнул глаз; он неподвижно лежал рядом, положив ладонь ей на талию, где уже образовалась складочка; слушал ее мерное дыхание, стараясь соразмерить с ним свое дыхание. «Надо быть или уж очень влюбленным, или очень пресыщенным, чтобы притворяться спящим», — думал он и, зная до сих пор только второе «очень», чувствовал себя сегодня бесконечно гордым, ответственным за мирный сон Поль, будто весталка, берегущая священный огонь. Так провели они всю ночь, каждый оберегая притворный сон другого, настороженные и умиленные, не смея шелохнуться.
Симон был счастлив, он и в самом деле чувствовал себя ответственным за Поль куда сильнее, чем за девочку в шестнадцать лет, хотя она была старше его на целых пятнадцать. Пребывая в состоянии непрерывного восхищения снисходительностью Поль и впервые в жизни ощутив объятия как дар, он считал необходимым бодрствовать, не смыкая глаз, он хотел заранее охранить ее от того зла, которое мог ей когда-нибудь причинить. Он бодрствовал, он стоял на страже, надеясь уберечь ее от своей собственной низости, от былых своих комедий, своих страхов, своих слабостей и беспричинных припадков скуки. Он сделает ее счастливой, он сам будет счастлив; с удивлением он обнаруживал, что ни разу еще не давал себе таких клятв даже в минуты самых блистательных своих побед. Утром они разыграли сцену лжепробуждения, притворно зевали друг перед другом, спокойно потягивались, сначала один, потом другой. Когда Симон поворачивался лицом к ней или приподымался на локте, Поль инстинктивно утыкалась в подушку, опасаясь его взгляда, этого первого взгляда новой близости, более банального и более решающего, чем любой жест. И когда она сама, потеряв терпение, начинала шевелиться в постели, Симон, прикрыв глаза, настораживался, удерживал дыхание, уже страшась потерять свое ночное счастье. Наконец ей удалось, застичь его врасплох — он глядел на нее, полусомкнув веки при слабом свете дня, пробивавшемся сквозь шторы, и она, лежа лицом к нему, застыла. Она чувствовала себя старой, уродливой, она пристально смотрела на него, желая, чтобы и он разглядел ее хорошенько и чтобы, по крайней мере, не возникло между ними неизбежной при пробуждении неловкости. Симон, все еще не подымая век, улыбнулся, пробормотал ее имя и придвинулся к ней, «Симон», — сказала она и замерла. Она надеялась, что можно еще превратить эту ночь в случайный каприз. Он положил голову ей на грудь, нежно поцеловал ее у сгиба локтя, в плечо, в щеку, прижал к себе. «Я мечтал о тебе, — произнес он, — теперь я буду мечтать только о тебе». Она обвила его обеими руками.