Юргенс тоже опустился на колени с натугой; коленные чашечки ударились об острый камень, автомат лязгнул, стукнул, сваливаясь с живота. Мертвый город. Трупы расстрелянных собак валяются всюду. В развалинах. У стен старой пагоды. На ребрах каменной царской кладки. На дне высохшего бассейна. И все молчат. Им уже не больно. Они уже ничего не чувствуют. Ни ужаса, ни блаженства. Когда смерть есть, нас уже нет. Ни нас, ни собак. Может, мы им сделали благо, что пристрелили их. А то они бы мучались от голода здесь, в развалинах, умирали, зверели, поедали бы друг друга, как пожирают друг друга в банке пауки и крысы. Нет! Собака – благородный зверь. Она охотится. Она нападает. Но лишь на тех, кого считает зверьем ниже себя по рангу.
Мы опростоволосились перед вами, собаки. Простите нас.
Исупов закинул морду круче, выше к звездам. Завыл. Вой взметнулся к небу. Поднялся к трону мороза, ввинчиваясь в подножье Хамар-Дабанского престола. И Юргенс понял его; тоже выпятил вперед руки, уперся ладонями в землю, в древние каменюки, ощутил под ногтями снег и холодную грязь, заскреб ногтями, как когтями, изогнул спину, взметнул лицо, открыл рот, загудел, завыл.
Они стояли, оба, на коленях, упершись руками в землю, и выли, выли, как собаки, в честь убитых собак, в память собак, становясь собаками, отмаливая их, собачьим, родным воем крестя свои людские жалкие грехи; какая жалость была жить на свете, какая жадность – к неистребимому вою, рвущемуся из глоток ввысь. Они выли, подвывали и ревели, они плакали, и слезы текли по их мордам, по их шерстям, по их коже, по их черепам, по их языкам. Они говорили себе: все!.. хватит!.. повыли!.. помянули!.. посходили с ума!.. – но вой уже сам управлял ими, собачий вой гнул их и ломал, и они выли теперь уже обо всем – об убитых на Войне, о раненых, об обманутых и покинутых, о преданных и проданных, о последних нищих и богатых генералах, об убитых ножом возлюбленных и о неполюбленных женщинах, о тех, кому было отказано, а они все равно любили их, жестоких убийц любви, – о сожженных городах, о недоенных коровах, о каторгах за колючей проволокой, о выстрелах в спину при побеге, о моряках, утонувших в море, о мальчиках, сгоревших в глухих железных танках, о матерях, перебирающих дрожащими руками дорогие письма с фронта, – так долго и тяжело, сладко плача, выли они, пели страшную собачью песню, и не было вою конца, и они уже знали, что не смогут остановиться сами – и с неба упала, сорвавшись, огненная звезда, прочертив огненной полосой всю черноту, и распустила жаркий пылающий хвост над тайгой, и свалилась прямо им на головы, обожгла их серой, пламенем и дымом, и они, задрав голову еще выше, увидали, что все небо освещено ярким рыжим хвостом Небесной Собаки, спрыгнувшей к ним с зенита, – и, оборвав вой, упали лицами на холодные каменные плиты, на снег, ощущая щекой ледяное молчанье веков, а спинами – колючую пытку всевидящих звезд, зная, что вот опять они стали людьми, и это несчастье, уж лучше зверьми быть, уж лучше собакой расстрелянной быть на бесконечной, как песий вой, Зимней Войне.
Ты помнишь, помнишь. В Голгофо-Распятском храме так выла собака.
Так выла она внутри храма, подняв кудлатую башку, о всех безнадежно больных, кого свезли сюда, в храм-барак, на подводах и повозках, как дрова, и сгрузили, забыв, что они – живые; обо всех стариках и нищих, собранных суровыми солдатами Властей с папертей Армагеддонских и Петербургских церквей, привезенных сюда, на Острова, и в потоке, каше и крошеве бесконечных людских страданий напрочь забывших о том, что они – живые; и обо всех монахах, коим велено было забыть церковное, святое свое предназначенье, коих пороли батогами, били корабельными канатами, распинали на досках, выломанных из старых лабазов, и, крича в крестных муках, они забывали, что они – живые; и обо всех иных живых и живущих, уже не знающих, живы они или нет, выла и пела одинокая Островная собака, и, может, это был Черный Блэк, а может, рыжая Пенька, а может, это была приблудная, приволокшаяся намедни от рыбаков из Ребалды скотина, и так душу вынимала она – с кровью, с мясом!.. – и ни у кого не было ни сил, ни мужества, ни души, чтоб остановить ее, прикормить хоть коркой хлеба, пристрелить, чтоб не плакала и не стонала, – а все только слушали собачий вой, слушали, крестились и плакали, вдруг сознавая, что живое поет и плачет по живому, что брат плачет о брате, друг плачет о друге. Любите друг друга! Звери, птицы, люди! Вы не умеете любить! Вам не дано! Тогда зачем же на свете есть любовь, и мучает живого, и лепечет зверьим и птичьим языком, и погибает в муках, ежели ей не бросит добрая душа хоть корочку, хоть кроху?!
Собака выла. День канул в ночь. Ночь перетекла в рассвет.
На рассвете повели на расстрел Царя, Царицу, Царевича и Княжон.
Собака хотела сказать воем своим: что вы, люди, содеяли.
Молчали люди. Крестились монахи. Перешептывались бабы в бараках.
Плакала, спрятавшись под упавшую с крыши стреху, израненная светловолосая девочка, прижав пальцы, ладони ко рту: авось не услышат, не найдут, не выстрелят снова.
– Мама!.. Матушка!.. Не надо плакать!.. Не плачь!..
На Армагеддон с неба посыпался последний огонь.
Наступили последние дни.
Начало и конец огня не обозначены в манускриптах. Погасли экраны – живой огонь зажегся, осветил снизу лица. По улицам бежал брат Иоанн, соучастник в скорби, и брат Ионафан, убитый давно, за нищую правду, и кричали: мы были на Островах!.. Мы были там за слово Божие!.. За свидетельство последнее!.. Мы знали про нашествие последнего Огня!.. Но мы молчали, и брат наш, Рифмадиссо, молчал до последнего, а потом он стал кричать на площади, и вот мы кричим, бежим, глаголим, но поздно уже! Поздно уже! Поздно…
Трубный глас доносился с небес. Люди не знали: самолеты это или звери семикрылые. От Армагеддона на семь сторон, в Париж и Лондон, в Аркаим и Лхасу, в Тегеран и в Арктиду, и в снежный суровый Керулен разносились небесные голоса, разлетались мертвящие лучи. Это были письмена невидимые.
Ночами над Армагеддоном в небесах горело семь золотых светильников. Ослепшие от огня, пылающего по всему Городу, оглохшие от гула и небесных Голосов изголодавшиеся люди выходили из дому, задирали в черное небо лица и рассматривали небесные знаменья. Знающие шептали, утирая мелкие жалкие слезы, струящиеся из черных проваленных глазниц: это русская последняя Корона, и от нее – лучи. Они с неба на землю при Конце засветят. Так все пророки рекли.
И в черни неба сбившимся в кучку среди пожарищ голодным людям являлся человек; он был одет в белые одежды, и золотом струились волосы его, и золотые, русые были борода и усы его, и свет лился из его печальной улыбки. Многие узнавали в нем то отца своего, то брата своего, то погибшего мужа, сына, жениха своего. Всем он родной был. Человек в небе молчал. Всем он близок был. И все на него крестились, как крестятся на Бога Господа.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});