Он подходил к Елисейскому дворцу. Патруль муниципальной гвардии мерным шагом заканчивал обход вокруг дворца: послышался стук прикладов о тротуар. И целый рой предположений, прежде чем Антуан успел отмахнуться от них, подобно мелькающим во сне образам, пронесся у него в голове: Штудлер удаляет сиделку, вынимает из кармана шприц... Сиделка возвращается, ощупывает маленький трупик... Подозрения, донос; отказ от погребения, вскрытие тела... Судебный следователь, муниципальная гвардия... "Я все приму на себя", быстро решил Антуан и смерил взглядом часового, проходившего мимо. "Нет, заявил он вызывающим тоном, обращаясь к воображаемому следователю, - других впрыскиваний, кроме моего, сделано не было. Я сознательно увеличил дозу. Случай был безнадежный, и я принимаю на себя всю... - Он пожал плечами, улыбнулся и замедлил шаг. - Какое идиотство!" Но ему было ясно, что с этими вопросами еще далеко не покончено. "Если я готов принять на себя ответственность за смертельный укол, сделанный другим, то почему же я так категорически отказался сам сделать его?"
Антуана всегда глубоко раздражали проблемы, которые он не в состоянии был если не окончательно разрешить, то хотя бы прояснить до известной степени быстрым и мощным усилием мысли. Ему вспомнилось, как он вспылил, как заикался, разговаривая со Штудлером. Нисколько не осуждая себя за свое поведение, он все же испытывал неприятное чувство, как будто ему пришлось играть роль и произносить слова, не вполне соответствовавшие тому, чем он был на самом деле, не вполне соответствовавшие истинной, глубинной сущности его натуры; и его резнула смутная догадка, что в один прекрасный день эта роль и эти речи могут оказаться совершенно несоответствующими его взглядам и поступкам. Должно быть, это чувство внутреннего неодобрения было достаточно определенным, если Антуану так и не удалось избавиться от него, - обычно он не выносил приговоров своим поступкам: понятие угрызений совести было ему совершенно чуждо. Он любил заниматься самоанализом и за последние годы даже с каким-то страстным любопытством наблюдал за собою, но это было только любопытство психолога: выставлять себе хорошие или дурные отметки было совершенно противно его характеру.
В мыслях его зародился новый вопрос, еще усиливший прежние сомнения: "Может быть, для того, чтобы дать согласие, пришлось бы проявить гораздо больше энергии, чем для отказа?" Обыкновенно, колеблясь между двумя решениями и не находя никаких оснований предпочесть одно другому, он выбирал то из них, которое требовало от него большего напряжения воли: ему представлялось, на основании опыта, что оно почти всегда бывало лучшим из двух. И вот в данном случае он вынужден был признать, что сегодня вечером пошел по проторенной дороге, по линии наименьшего сопротивления.
Некоторые из произнесенных им фраз преследовали его. Он сказал Штудлеру: "Уважение к жизни..." Нужно остерегаться общих мест. "Уважение к жизни". Уважение или фетишизм?
Тогда ему вспомнилась одна история, поразившая его в свое время: история двухголового младенца из Трегинёка.
Лет пятнадцать тому назад в одном из бретонских портов, где семья Тибо проводила каникулы, жена одного рыбака разрешилась уродом с двумя головами, не сросшимися между собой и совершенно правильно сформированными. Отец и мать умоляли местного врача не допустить, чтобы маленькое чудовище осталось в живых; когда же врач отказал, отец, явно выраженный алкоголик, бросился на новорожденного, чтобы задушить его своими руками; пришлось схватить его и запереть. Случай этот вызвал в деревушке большой переполох и явился для купальщиков неиссякаемой темой для разговоров за табльдотом. И Антуан, которому было в то время шестнадцать или семнадцать лет, вспомнил отчаянный спор, разгоревшийся между ним и г-ном Тибо; это была одна из первых бурных сцен между отцом и сыном, потому что Антуан с односторонней и нетерпимой горячностью молодости требовал для врача права безотлагательно прекращать своей волей существование, все равно столь явно обреченное на гибель.
Он был несколько смущен, убедившись, что его точка зрения по поводу того случая не слишком изменилась, и потому задал себе вопрос: "Что бы об этом сказал Филип?" Сомнений быть не могло: Антуану пришлось признать, что Филипу и в голову не пришла бы мысль о насильственном прекращении жизни; больше того: если предположить, что новорожденному уроду грозила бы какая-нибудь опасность, Филип сделал бы все от него зависящее, чтобы спасти это жалкое существо. И Риго точно так же. И Теривье. И Луазиль. Все, все... Всюду, где остается хотя бы искорка жизни, долг предписывает только одно. Порода собак-водолазов... И ему послышался гнусавый голос Филипа: "Не имеем права, милейший, не имеем права!"
Антуан возмутился: "Право?.. Помилуйте, вы же знаете не хуже меня, чего стоят все эти понятия права, долга! Существуют одни только естественные законы; они действительно непреложны. Но так называемые законы этики - что они собой представляют? Скопище привычек, внедренных в нас веками... И только... Некогда, может быть, они и были необходимы для общественного развития человека. Но теперь? Можно ли, здраво рассуждая, придавать этим древним правилам гигиены и общежития какое-то священное значение, характер категорического императива?" И так как Патрон ничего не отвечал, Антуан пожал плечами, засунул руки в карманы пальто и перешел на другую сторону улицы.
Он шагал, ни на что не глядя и продолжая беседовать, но теперь уже только с самим собою: "Прежде всего условимся: мораль для меня не существует. Должно, не должно, добро, зло - для меня это только слова; слова, которые я употребляю по примеру всех прочих, понятия, удобные для разговора; но в глубине моего существа - я сто раз это замечал - нет никаких реальностей, которые бы им соответствовали. И я всегда был таким... Нет, это, пожалуй, слишком. Я стал таким с тех пор, как... - перед ним промелькнул образ Рашели, - во всяком случае, уже давно". Одно мгновение он честно пытался разобраться, какие принципы управляют его повседневной жизнью, но, так ничего и не найдя, решил наконец за неимением лучшего: "Пожалуй, некоторая искренность? - Потом поразмыслил и уточнил: - Или, вернее, некоторая прозорливость?" Мысль его была еще не ясна, но пока что это открытие доставило ему удовлетворение. "Да, этого, разумеется, мало. Но когда я роюсь в себе, то одно из немногих точных данных, которые я могу найти, - это именно потребность ясно отдавать себе отчет в окружающих явлениях... Возможно, что я бессознательно сделал из нее некий нравственный принцип для личного употребления... Это можно формулировать таким образом: полная свобода при условии ясности видения... Принцип, в общем, довольно опасный. Но у меня это неплохо выходит. Все зависит от свойств глаз. Видеть ясно... Наблюдать самого себя тем свободным, прозорливым, объективным взором, который приобретаешь в лабораториях. Цинически следить за своими мыслям и поступками. И в заключение - принимать себя со всеми достоинствами и недостатками... Ну и что же? А то, что я почти готов сказать: все дозволено... Все дозволено, поскольку сам себя не обманываешь, поскольку сознаешь, что именно и почему делаешь!"
Почти тотчас же он едко улыбнулся: "Но больше всего сбивает меня с толку то, что если внимательно присмотреться к моей жизни, то оказывается, что эта жизнь - эта пресловутая "полная свобода", для которой нет ни добра, ни зла, - почти исключительно посвящена тому, что другие обычно называют добром. К чему же привело меня все это пресловутое раскрепощение? А вот к чему: я делаю не только то, что делают другие, но главным образом то, что делают те из них, кого ходячая мораль считает лучшими! Доказательство: сегодняшний разговор со Штудлером. Не значит ли все это, что фактически, невольно для себя самого, я дошел до подчинения тем же нравственным законам, которым подчиняются все?.. Филип наверное бы усмехнулся... Все же я не могу признать, что необходимость для человека поступать, как животное общественное, проявляется более властно, чем все его индивидуальные инстинкты! Так как же объяснить мое сегодняшнее поведение? Прямо невероятно, до чего поступки могут быть не связаны с суждениями, быть независимыми от них! Ведь а глубине души - будем откровенны - я вполне согласен со Штудлером. Рыхлые возражения, которые я представил ему, право же, ничего не стоят. Его логика безупречна: малютка совершенно напрасно мучится; исход этой ужасной борьбы абсолютно ясен и неизбежен. В чем же дело? Если удовольствоваться доводами рассудка, ясно, что все говорит за то, чтобы ускорить развязку. Не только ради ребенка, но и ради самой г-жи Эке. Принимая во внимание положение, в котором находится мать, совершенно очевидно, что зрелище этой бесконечной агонии для нас не безопасно... Эке, разумеется, обо всем этом уже думал... Возразить тут нечего: если довольствоваться рассуждениями, вескость этих аргументов неоспорима... Но, странное дело, люди почти никогда не удовлетворяются логическими рассуждениями! Я говорю это не для того, чтобы оправдать свою трусость. Сейчас я стою лицом к лицу со своей совестью и очень хорошо знаю: то, что заставило меня сегодня вечером уклониться от решительного шага, не было просто трусостью. Нет, это было нечто столь же настойчивое, столь же властное, как любой закон природы. Но я никак не могу понять, что именно..." Он перебрал несколько объяснений. Была ли это одна из тех смутных мыслей (надо сказать, что он верил в их существование), которые как бы дремлют у нас в душе под покровом других, сознательных, и временами, пробуждаясь, поднимаются со дна души, овладевают рулем и вызывают известные поступки, чтобы затем вновь необъяснимо исчезнуть в глубинах нашего "я"? А может быть, проще всего допустить, что существует некий коллективный нравственный закон и что человеку почти невозможно действовать лишь в качестве независимой индивидуальности?