ушли, я робко предположила, что вопросы задавались всерьез. Боря замахал руками и высмеял меня, не уловившую по невежеству европейский юмор разговора.
Как он был сконфужен, когда спустя примерно месяц прибыли английские и американские газеты! В них сообщалось, что лауреат Нобелевской премии Борис Пастернак предпочитает клубничное варенье, носит пестрые галстуки и не прикасается к черной икре.
После этого, между 1960 и 1973 годами, она приезжала два или три раза, и опять останавливалась у Пешковой, а после ее смерти – у Тимоши. Ее принимали (кроме первого раза, когда ее визит прошел незамеченным) довольно торжественно, по словам одного очевидца, «ей расстелили красный ковер». В 1973 году ее сын, живущий на о. Уайт, в Ла-Манше, вышел на пенсию (ему исполнилось шестьдесят лет) и уехал в Италию, ликвидировав все дела. Мура теперь была мало подвижной восьмидесятидвухлетней женщиной, которая по-прежнему имела свой многочисленный круг знакомых. Выходила она мало, и главное общение с людьми происходило по телефону, который она всегда держала под рукой. Она не скрывала, что ей для того, чтобы быть способной «функционировать», как она говорила, нужен был алкоголь. В ее большой сумке, которую она держала при себе, всегда было полбутылки водки, без которой Мура никуда не выходила. Но и с ней Мура иногда впадала в состояние слабости и рассеянности, словно выпадая из реальности, возвращаясь в нее после одного-двух глотков вина. Однажды ее задержала лондонская полиция в одном из универсальных магазинов: она собиралась выйти из него, не заплатив за выбранный ею товар. Это было приписано ее странной забывчивости, которая находила на нее временами. После этого случая и так как деньги, оставленные ей Уэллсом, подошли к концу, ее лондонские знакомые собрали ей несколько тысяч фунтов и дали ей возможность выйти из трудного положения. Те немногие люди, которые продолжали общаться с ней в 1960-х годах, вспоминают, говоря о ней, главным образом то совершенно невероятное количество пищи, которое она могла съесть за один раз, и то огромное количество спиртного, которое она могла выпить. Еще в 1970 году она дала длинное и подробное интервью журналу дамских мод «Boг-магазин». Репортерша была Кэтлин Тайнен, впоследствии автор книги о жене президента Форда. Эта журналистка была женой известного театрального критика и драматурга Кеннета Тайнена, его пьеса «О, Калькутта» шла во многих театрах западного мира. Оба они были друзьями Муры. В интервью Мура сказала о себе довольно много, кое-что неумышленно путая, а кое-что умышленно искажая. В своем рассказе она вернулась к продолжению своего мифа, раскрашивая его и усиливая его контуры: женщина сильного, решительного, бесстрашного характера, вдохновительница, советница и помощница великих людей своего века. Она тогда только недавно «сделала» «Чайку» Чехова для Симоны Синьоре, Ванессы Редгрейв и Джеймса Мэйсона. Она говорила о своей чудовищной выносливости и работоспособности, несмотря на артрит и две операции; о своей – с молодости – готовности принять в жизни все, выйти из всех трудностей и никогда ничему не удивляться. Ее широкое лицо, в старости несколько скуластое, серьезный взгляд, мужской голос не оставляли сомнений в том, что она говорит то, что думает. В квартире все было, как если бы это был не 1970 год, а 1870-й: старая мебель, обитая бархатом, теснота, картины, банки со сластями, старые фотографии, бутылки, пыльные безделушки на этажерках и вышитые скатерти. Какой-то вышитый коврик с портретом Николая II и его семьи, подаренный ей Уэллсом, и небольшой портрет Горького маслом (вероятно, кисти Ракицкого). В своем рассказе она упомянула дом отца в Петербурге в стиле рококо, где она когда-то жила и танцевала котильоны (в «Списках домовладельцев г. Санкт-Петербурга», во всех трех изданиях между 1899 и 1912 годами, мне не удалось найти имени И. П. Закревского). Она затронула историю дружбы с Локкартом, которого арестовала ВЧК, заподозрив его в желании убить Ленина, и ее собственное заключение, из которого ее «освободил Горький», когда она бежала из Петрограда; упомянута была многолетняя дружба с Кордой, которому она помогла стать тем, чем он стал, и у которого она работала на постоянном жалованье и направляла его во всех его постановках; а после его смерти она сотрудничала со Шпигелем, когда он делал «Лоуренса Аравийского». Она перевела «Трех сестер» в 1967 году, и «Ларри» (Оливье) поставил пьесу с огромным успехом в своем театре в Лондоне. Она сама тоже появлялась изредка (в немых ролях) в кинофильмах, как, например, в «Николае и Александре»… В этом интервью она не касалась политики, но сказала, что считает, что новые эмигранты, приезжающие теперь из Советского Союза в Европу, должны бы были оставаться на своей родине, что непатриотично бросать место, где родился, и делаться гражданином другой страны.
Многое в этом интервью прозвучало так же нереально, как и ее прогулка в универсальный магазин или ее поездка из Москвы в Эстонию в 1918 году; крепость ее и стойкость, которыми она гордилась, были окрашены в какой-то призрачный, слегка искусственный цвет, и контуры рисунка были затушеваны. Но, может быть, память ее была уже не так хороша, как в старые годы, не так несокрушима и гибка, а воображение не так упрямо, как раньше, играло своими завитками, и сказка, созданная больше полувека тому назад, вдруг стала терять в строках английской репортерши свою плоть и кровь.
Три самостоятельные путаницы запутывали интервьюера и, может быть, даже ее самое: первая касалась ее свидания с мужем, Бенкендорфом, когда она призналась ему, что любит другого (Локкарта), а он, муж, в это время был на войне. С опасностью для жизни она поехала к нему, чтобы только сказать ему об этом. Он ушел от нее и был убит.
Вторая касалась ее двух арестов в Петрограде (о первом, в Москве, она, видимо, забыла). Горький два раза ее спас, причем первый арест был за побег за границу (это был третий арест, второй был за фальшивые продкарточки, когда она Горького еще не знала).
Третья путаница была с Кембриджем. «Я кончила Кембридж», – сказала она, и это могло значить и Кембриджский университет, где Мура не училась, и, может быть, курсы английского языка для молодых иностранных барышень, где Мура пробыла одну зиму.
Эти путаницы напоминают ее разговор с Луисом Фишером о прощании с Горьким перед смертью. «В 1936 году?» – спросил Фишер. «Нет, – ответила она, – в 1935-м». Фишер спросил: «В Москве?» – «Нет, в Берлине». Но конгресс, на который Горького сперва не пустили, а потом он заболел, был в 1932 году, когда он еще окончательно не переселился с семьей