В этих обстоятельствах человек по-новому испытывается на сохранность своего целостного образа. Нередко дисциплинированное исполнительство занимает в его жизни по необходимости ощутимейшее место, и перед ним маячит призрак вечного школярства и ученичества, вечной как бы недозрелости и немужественной зависимости (это муки и Монахова, и Битова-«путешественника» в равной мере: «сладкое и лживое ощущение отличника», «контрольный азарт», «школярские, предэкзаменационные мысли», «как списывающий ученик…»). Нередко он как бы утрачивает настоящее, ибо текущий миг, подчиненный функциональным задачам и лишенный собственной углубленности, оказывается лишь средством, подставкой для следующего мгновения. Нередко он практически не знает, как объединиться с людьми на основе идеала, а не массовидной схожести, из какой точки возвести ту вертикаль, тот упор, вокруг которого можно было бы укрепить против центробежных сил свое расползающееся на части «я» (образ тоже из числа навязчивых у Битова: «Лева… собирающий у конторского зеркала свое разбегающееся лицо»), – ищет он этот упор и в прошлом, и в будущем, и в продолжении рода, и в истории народа, и в биологии, и в экологии, и в космическом растворении, и в «сладком и обеспеченном» чувстве коллектива, но все как-то не уверен и не окончателен в своих поисках.
Вовлечен в эти искания-пробы и Битов. Его «антигерой», авторский герой и с необразцовым, как и наше, поведением и острым, острее нашего, самосознанием – хотя в нем просматриваются и жизненно-достоверный «типаж», и классические литературные типы («лишние люди»; Нехлюдов, спутник Толстого) – имеет в первую очередь значение не характерологическое, а диагностическое, он орудие социально-нравственной самокритики, чувствительный инструмент разгадывания жизни на ее поворотах. Именно наличием такого «инструмента» – непрерывно бодрствующего самосознания, неистребимого и драгоценного, пусть со всем бременем и издержками интеллигенщины, рефлексии, самоедства, – отличается проза Битова от произведений, углубленных в те же дилеммы, но с перевесом бытописания – «Другой жизни» Ю. Трифонова, «Уличных фонарей» Г. Семенова. Это самосознание освещает и вектор стремления, и тяготы исходного положения. А путь от раздробленного монаховского существования к идеальным образцам духовной собранности (как она потрясла Битова в Гехарде), к обещанному нам в детстве миру-«саду», миру-подлиннику – непроторенную эту дорогу читателю придется под всеми современными ветрами прокладывать самому. Бог в помощь, как говорится.
Преодоление опыта, или Двадцать лет странствий (Андрей Битов)
Мои черты под неверной луной…
Генрих Гейне
Когда Автор, запертый в жестянку собственной машины и удаленный в этот миг от орудия продуктивных самоистязаний, от машинки пишущей, когда он, дожидающийся стада танков на августовском подмосковном шоссе 1991 года, как только что дожидался недостижимых обезьян в их роскошной боевой-половой раскраске, ненароком попадает в еще один, воображаемый, текст, – в мозгу читателя, в моем по крайней мере, происходит какое-то схлопывание, что-то как бы космического порядка, как бы читанное в популярных брошюрах по астрофизике, некое внезапное пересечение параллельных миров, сопровождающееся необъяснимым чувством удовлетворения.
Андрея Битова хочется назвать, пусть вопреки наваленному в его книгах вороху нашего с вами сомнительного опыта, пусть чересчур вычурно, а все же – рыцарем легаты (напомню из «Дачной местности»: «… симметрия, казалось бы случайная… все это как бы на одной оси, совпавшей с взглядом и ветром, объединенное куполом неба, как легатой…»). Ищет он эту симметрию, эту связующую дугу, словно чашу святого Грааля. Ищет, когда восхищается талантом чемпиона по стрельбе, человека высшей души и воли: «Он сказал, что мозг, глаз, рука, ствол и мишень во время стрельбы являются не просто одной линией, но как бы перетянутой струной, которая поет на ветру…» Ищет вместе с пытающимся собрать себя Левой Одоевцевым: «… как уж там замкнулось в его мозгу, таким легким мостом, соединив две точки, столь удаленные…» Ищет ее, сочиняя за того же Леву «статью из романа»: «… намечалась такая органическая линия!… Купол!» И сам над собою посмеивается, как в этой последней фразе. Ведь нужно не просто прочертить, сомкнуть, обнаружить замок свода, но – не потревожив живую жизнь, как бы случайную, не терпящую над собой геометрического насилия. Восхитительна небесная легата, открывшаяся, в виде обещания на долгие годы вперед, взору будущего «преподавателя симметрии»; но восхитительна и дурацкая невидаль – с грохотом вывалившееся из рамы и в обход физических правил оставшееся целехоньким дверное стекло: «Это редкая удача – когда никакого смысла». – «Чем восхитительна жизнь?! Тем, что она и впрямь – жизнь. Ее – не представишь».
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
И вот, кажется, – нашел, связал, замкнул. Разрешил Мысль, не загубив Жизнь. Самопознание («узнавание себя» в «нелицеприятном противостоянии собственному опыту») скорректировал юмором бытия, намекающим на относительность всех наших рефлексов и расценок. Навел-таки мост между Автором, вчуже знающим, как надо, и Героем, фатально поступающим, как не надо. Написал «Ожидание обезьян». И, объявив, что теперь завершена трилогия «Оглашенные», начатая «Птицами» и продолженная «Человеком в пейзаже», что получился этакий «роман-странствие», предложил нам оборотиться вспять и пространствовать добрых двадцать лет в совершенно особом, простите за каламбур, пространстве, лишь отчасти совпадающем с хронотопом заката Империи.
Об «Ожидании обезьян» уже много писали – слава Богу, газеты теперь поспешливы и отзывчивы. Я, как всегда, попадаю к шапочному разбору и вроде бы могла, сделав из изъяна добродетель, ввязаться и подытожить: устал – не устал? удача – неудача? «империи» жаль – не жаль? Но лучше пренебрегу этой соблазнительной ролью замыкающего и останусь наедине с текстом. Тем более что он при всей его – на радость «постмодернистам» – сложносочиненности обладает недоступным им магнетизмом: дважды уже читанный мною, втягивает в себя и заставляет жалеть о приближении конца; не навязываю своего впечатления, но оно именно таково.
Авторская весть о завершении ни много ни мало – трилогии не произвела, кажется, среди профессиональных ценителей большого шума. Блики, которые новый текст бросает на два предыдущих, не столь уж густые, чтобы сразу, на слово, поверить Битову, что он реализовал некий, как теперь выражаются, метасюжет. И то сказать, разве не в его лукавых правилах и прежде было подвешивать к давней удавшейся вещице гирлянду новых? «Дверь» и «Сад» продлить в роман-пунктир о Монахове вплоть до полного истощения затюканного героя. В цикл «Преподаватель симметрии» вклинить «Фотографию Пушкина», в примечании многоречиво уверяя, что ей там, брутально изъятой из совсем другой оперы, самое место. «Господи! что за каша… Но я ее тут же интерпретировал. Дивный способ! Объявлять получающееся намеренным» – признание самого Битова из «Исповеди графомана» (прелестного «околопушкинского» этюда). Да, в «Ожидании обезьян» выныривают те же собеседники-перипатетики, что в «Птицах» и «Человеке в пейзаже», – Доктор птичьих наук, превратившийся в окончательную условность под монограммой ДД, и Павел Петрович, без отрыва от бутылки продолжающий свои интеллектуальные провокации. Да, темам, именуемым философскими – о круговороте веществ в расковырянной человеком природе, о проблематическом месте художника в зазоре между Творцом и творением, – темам двух предполагаемых первых частей в «Ожидании обезьян» заботливо обеспечен резонанс. Но – не задним ли числом, не задним ли умом? Самые игристые, под высоким напряжением, эпизоды нового текста – «Конь» и «Кот» – легко могли бы утвердить свою автономию, обойдясь без таких перекличек и отсылок к прошлогоднему снегу… Эти подозрения небезосновательны, но на поверку все же оказывается, что прав проделавший свое странствие писатель, а не подстерегающий его в конечном пункте читатель. То было странствие внутреннего человека, и оно имело-таки свои неотменимые этапы, числом три.