спасения: «…Я иду от Бога, от спасения, от смысла. <…> Разложение, омертвение ценности жизни – да, и пусть. <…> Новый человек сам себя должен сделать – прежде всего истреблением прежнего» [1119]. Вступив в Общество, Евгения возвращается на родину в том же состоянии духовного помрачения («внутреннего тумана», по ее словам[1120]). В имении подруги на Украине она-то и встречается с Бердяевым.
О том, какими аргументами Бердяев, «как воин с копьем», «бился» со Штейнером за душу Евгении[1121], мы можем судить по его многочисленным суждениям об антропософии и ее основателе в целом ряде произведений[1122]. Но можно обобщить его критику. В антропософии Бердяева особенно сильно коробил как раз тот самый распад «я» – распыление личности по инкарнациям, который в тот момент импонировал Евгении: главной ценностью христианской антропологии Бердяев считал именно цельного человека. – Однако не аргументы Бердяева убедили Евгению, что и понятно, так как вопрос стоял о выборе недоказуемых аксиом веры. Более того, Евгения осталась при своей убежденности в определенной правоте Штейнера. А именно Штейнер прав, говоря о земном порядке – порядке природы, метаистории, кармического рока, как верна и идея Ницше о «вечном возвращении». Но Штейнеру неведома тайна окончательного избавления от них, у него нет «единого спасающего слова», и его последователи обречены на «ужас вечного возврата, от которого тот (Ницше) сошел с ума». Евгения, по ее словам, «заглянула» в этот ужас – и предпочла путь религии пути гнозиса: «От Штейнера спасает Сын и Мать»[1123]. Что же касается Бердяева, речи его возымели действие на Евгению благодаря не столько их смыслу, сколько страстной дружеской заинтересованности… Преодолеть антропософский соблазн Евгении помогло то, что на этом судьбоносном повороте она осталась женщиной.
В преддверии катастрофы
«Сестры Герцык принадлежали к тем замечательным русским женщинам, для которых жить значило духовно гореть»[1124]: это суждение Ф. Степуна иллюстрирует тот факт, что в годы войны московская квартира сестер в не существующем ныне Кречетниковском переулке притягивала к себе цвет интеллектуальной элиты. Возникло что-то вроде «маленькой башни», как обмолвилась Е. Герцык в одном из писем. И круг был отчасти тем же, что и на «Башне» на Таврической: Иванов с одной стороны – Бердяев с другой. Их противоположные мировоззренческие установки определили направления двух группировок: с экзистенциалистом Бердяевым были экзистенциалист же Шестов и антиметафизик, поборник изначальной свободы М. Гершензон; защитника вечных истин и ценностей Иванова поддерживали софиолог С. Булгаков и неославянофил В. Эрн. Споры велись о духовной и политической судьбе России: все желали политического освобождения, но Иванов с единомышленниками рассуждали о нем «на языке живого предания славянофильской идеи», тогда как Бердяеву был ближе «язык» трагедии – представление о роковой неизбежности краха царизма и столь же роковой демонической метаморфозе изначально идиллического образа революции[1125]. Идейных противников, однако, объединяло, по словам Е. Герцык, то, что «в каждом из них таилась взрывчатая сила, направленная против умственных предрассудков и ценностей старого мира»[1126]. Так что Бердяев был прав, когда на закате жизни не уставал повторять: «Ответственны за революцию все»[1127].
Сама Е. Герцык разделяла катастрофические ожидания Бердяева. Уже в самом начале войны она с провидческой тревогой думала «о судьбе и миссии России»: «…Все кажется, что нужно ей будет в какую-то такую скорбь низойти, для которой слов нет»[1128]. Революции 1917 г. семья Герцык-Жуковских переживала с весьма сложными чувствами: понимание драматизма происходящего сопровождалось радостью, причем не только от возможности принять «возмездие» за «вековые „буржуйные” грехи», но и от нахлынувшей новизны, увлекающей в неведомое будущее…[1129]Впереди были страшные крымские годы голода, ночного воя некормленых детей, арестов, расстрелов; тогда-то и открылась суть этой «новизны»:
…Только то стало ново
В каждый миг этой жизни,
Что к небесной отчизне
Потянулись мы снова.
Так писала Аделаида Герцыкв апреле 1919 г; примерно в это же время Евгения Герцык работала над трактатом «О путях» – путях к Богу, «к небесной отчизне», которыми шли великие христианские святые.
«…Самое молодое и творческое время…»
Так определяла на пороге 1917 г. свою эпоху Евгения Герцык[1130], оставшаяся, в отличие от большинства своих блестящих друзей, на родине. К этому моменту семья ее лишилась всего имущества, включая и крышу над головой; в 1925 г. скончалась любимая сестра Аделаида, пережившая весь ужас Гражданской войны в Крыму, но полностью подорвавшая свое здоровье; в тюрьме находился сын Аделаиды Даниил – талантливый поэт и математик, которому вменили в вину чтение стихов Волошина, спустя немногим больше года Даниила расстреляют… Почему же так оптимистичны и жизнерадостны письма Евгении, которые она на протяжении ряда лет посылала с Северного Кавказа в Париж подруге Вере Гриневич? Эти письма были опубликованы в парижских «Современных записках» (1936–1938) и получили отклики эмигрантских авторов. «Поразительно это любвеобильное отношение ко всему, – писал один из заинтересованных читателей „Писем старого друга”, – точно все другие чувства перегорели в страдании и горе»[1131]. Наверное, нам надо, разделив это естественное чувство удивления, остановиться перед тайной внутреннего выбора, не пытаясь понять последних мотивов автора «Писем». Но у нас нет ни малейшего сомнения в полной искренности и абсолютном бескорыстии позиции Е. Герцык.
Между тем, вдумываясь в этот документ, мало-помалу начинаешь расценивать его как философский текст, в котором находят свое дальнейшее развитие идеи Е. Герцык 1900-1910-х годов: здесь и отзвуки юношеского ницшеанства, и плоды «детской философии явления», и новый виток почитания Гёте, и приспособившиеся к советским условиям (некогда будучи восприняты Евгенией от ее «Прота» и «Гиацинта») старые категории – «соборность», «свобода», «творчество»… Отбрасывая от себя за ненадобностью все то, чем она «горела годами», Евгения Казимировна и сама тем не менее признавала в 1936 г.: это «ненужное» «диалектически вошло в мое теперешнее глубокое признание, приветствование пути нашей страны» (с. 316). Не надо думать, что Е. Герцык перешла на позиции официальной философии. Называя общеобязательный «диамат» «очень гибкой, многовмещающей системой» (1933, с. 304), она, вряд ли знакомая с трудами его «основоположников», по-видимому, хотела оставить за собой право рассуждать очень вольно – скорее, в ключе философии жизни Ницше – Бергсона, чем в духе ориентированного на экономику марксизма.
И в первую очередь «переоценка всех ценностей», «подрыв» «ненужныхтвердынь» (1934, с. 307) в сознании Е. Герцык затронули сферу религии. Она не жалела о массовом сносе в начале 30-х московских церквей – ведь «жизнью это больше не было» (1933, с. 303). Забыв о