заседания Комитета по Сталинским премиям, 14 февраля 1952 г. // РГАНИ. Ф. 3. Оп. 53а. Ед. хр. 30. Л. 42.
Ил. 43–44. Проект постановления Совета Министров СССР «О присуждении Сталинских премий за выдающиеся работы в области литературы и искусства за 1951 год», без даты // РГАНИ. Ф. 3. Оп. 53а. Ед. хр. 30. Л. 47–48.
Ил. 45–48. Справка о замечаниях Отдела художественной литературы и искусства ЦК ВКП(б) // РГАНИ. Ф. 3. Оп. 53а. Ед. хр. 28. Л. 110–113.
Ил. 49. Список присутствовавших на заседании по вопросу о присуждении Сталинских премий за выдающиеся работы в области литературы и искусства за 1951 год, 25 февраля 1952 г. // РГАНИ. Ф. 3. Оп. 53а. Ед. хр. 30. Л. 78.
Мемуарист ошибался и позднее попытался исправить эту неточность, вновь ошибившись на день: «…заседание Политбюро, о котором идет речь, происходило не в марте пятьдесят второго года, а примерно за неделю до публикации списка премий[1810] — двадцать шестого февраля»[1811]. Заседание это проходило 25 февраля 1952 года, о чем свидетельствуют документы, приведенные нами выше. Симонов вспоминал о том дне:
Заседание это отличалось от всех предыдущих тем, что Сталин не стал сам вести его, а с самого начала передал председательство Маленкову, который, надо сказать, чувствовал себя не в своей тарелке. Он сидел за председательским столом, остальные — неподалеку от него. Ближайший к этому председательскому столу в кресле с пюпитром, таком, как и для всех остальных участников заседания, сидел Сталин. Впрочем, сидел он мало, больше прохаживался взад и вперед по тому ряду, в котором сидел, взглядывал на присутствующих, высказываясь и задавая вопросы. Председательствование же Маленкова практически сводилось к тому, что он называл те или другие обсуждавшиеся вещи в том порядке, в каком они стояли по разделам проекта постановления[1812].
Описанное в этом фрагменте сознательное отстранение Сталина от принятия единоличных решений было, как думается, и промежуточным следствием, и одним из завершающих этапов того процесса «освобождения» литературы, который мы пытались проследить в предшествующих главах. Кроме того, сознание вождя было почти полностью подчинено вызревавшей тогда идее партийного «передела». Продумывание и подготовка масштабной аппаратной реформы, предполагавшей фактическое переформатирование советской административной системы, становились еще одним стимулом к демонстративному отходу Сталина от участия в идеологическом планировании.
Симонов в книге воспоминаний нарочно изменил последовательность обсуждавшихся в Политбюро текстов, но с большой долей уверенности можно предполагать, что последовательность рассмотрения кандидатур опиралась на подготовленный Комитетом проект постановления. В центре обсуждения традиционно был раздел художественной прозы, к которому Сталин проявлял особенное внимание. В мемуарах Симонова приведена его обрывочная комплементарная реплика по поводу собственно исторического компонента в романе Злобина «Степан Разин»:
— Злобин хорошо вскрыл разницу между крестьянской и казачьей основой движения Разина, — сказал Сталин. — Злобин это вскрыл впервые в литературе и сделал это хорошо. Вообще, из трех движений — Разина, Пугачева и Болотникова — только одно движение Болотникова было собственно крестьянской революцией. А движение Разина и движение Пугачева были движениями с сильным казачьим оттенком. И Разин, и Пугачев лишь терпели союз с крестьянами, лишь мирились с ним, они не понимали всей силы, всей мощи крестьянского движения[1813].
Судьба Злобина была непростой: во время войны он попал в немецкий плен и оказался сначала в Минске, а затем после неудачной попытки побега в конце 1942 года попал в концлагерь Цайтхайн, откуда был этапирован осенью 1944‐го в другой лагерь в Польше. В немецком лагере Злобин возглавлял подполье (о подробностях пребывания в плену он напишет в изъятом романе «Восставшие мертвецы», позднее переработанном и опубликованном в 1964 году под названием «Пропавшие без вести»), о чем и стало известно партийной верхушке во время проверки вероятных кандидатов на премии:
…в тот момент, — писал в мемуарах Симонов, — когда я так же, как и все другие, посчитал, что обсуждение переходит к следующему произведению, что со Злобиным все ясно и кончено, — уже не помню кто, — может быть, это был председательствовавший на Политбюро Маленков, — перелистнув какую-то папку, сказал:
— Товарищ Сталин, тут вот проверяли и сообщают: во время пребывания в плену, в немецком концлагере, Злобин плохо себя вел, к нему есть серьезные претензии.
Это было как гром среди ясного неба, такого я еще не слышал ни на одном заседании, хотя понимал, конечно, что, готовя материалы для присуждения Сталинских премий, кто-то по долгу своей службы представлял соответствующие сведения в существовавшие где-то досье на авторов. Но об этом никогда, ни разу до сих пор не говорилось, а если что-то и обсуждалось, связанное с этим, то, очевидно, где-то в другое время и без нас, грешных.
Услышав сказанное, Сталин остановился — он в это время ходил — и долго молчал. Потом пошел между рядами мимо нас — один раз вперед и назад, другой раз вперед и назад, третий — и только тогда, прервав молчание, вдруг задал негромкий, но в полной тишине прозвучавший достаточно громко вопрос, адресованный не нам, а самому себе.
— Простить… — прошел дальше, развернулся и, опять приостановившись, докончил: — …или не простить?
И опять пошел. Не знаю, сколько это заняло времени, может быть и совсем немного, но от возникшего напряжения все это казалось нестерпимо долгим.
— Простить или не простить? — снова повторил Сталин, теперь уже не разделяя двух половинок фразы.
Опять пошел, опять вернулся. Опять с той же самой интонацией повторил:
— Простить или не простить?
Два или три раза прошелся взад и вперед и, отвечая сам себе, сказал:
— Простить.
Так на наших глазах, при нас, впервые Сталиным единолично решалась судьба человека, которого мы знали, книгу которого читали. Я знал Злобина меньше, чем другие, к книге его был равнодушен, к нему самому не питал ни симпатии, ни антипатии, но само это ощущение, что вот тут, на твоих глазах, решается судьба человека — быть или не быть ему, потому что «простить или не простить» произносилось с такой интонацией, за которой стояла, как мне тогда казалось, с одной стороны, Сталинская премия, а с другой — лагерь,