Из этих размышлений возникло «Рассуждение о неравенстве» – труд, понравившийся Дидро больше всех других моих сочинений, и для которого его советы были мне особенно полезны;[39] однако во всей Европе нашлось очень мало читателей, понявших его, а среди них никого, кто захотел бы о нем говорить. Он был написан для соискания премии; и я послал его, заранее уверенный, что не получу ничего, ибо знал, что не за такого рода произведения академиями даются награды.
Эта прогулка и это занятие благотворно подействовали на мое расположение духа и на мое здоровье. Страдая задержанием мочи, я в последние годы полностью вверил себя врачам; они же, не облегчив моего недуга, истощили мои силы и расшатали мой организм. Из Сен-Жермена я вернулся окрепшим и почувствовал себя гораздо лучше. Я принял это к сведению и, решив выздороветь или умереть без врачей и без лекарств, простился с ними навсегда и стал жить изо дня в день, сидя смирно, когда не мог ходить, и передвигаясь, как только имел к тому силы. Парижская жизнь среди людей с претензиями очень мало отвечала моему вкусу; интриги литераторов, их постыдные распри, их недостаточная добросовестность в книгах, их самоуверенный тон в обществе были мне так ненавистны, так противны, я встречал так мало мягкости, сердечной откровенности, искренности даже в общении с друзьями, что вся эта парижская сутолока опостылела мне, и я начал пламенно стремиться в деревню. Мое занятие не давало мне возможности там поселиться, но я старался по крайней мере проводить за городом все свободные часы. В течение нескольких месяцев я каждый день после обеда ходил гулять в Булонский лес{305}, обдумывая темы своих произведений, и возвращался домой только к ночи.
Гофкур, с которым я был тогда очень дружен, вынужден был поехать в Женеву по служебным делам и предложил взять меня с собой; я согласился. Я чувствовал себя не настолько хорошо, чтобы обойтись без ухода моей домоправительницы: было решено, что она примет участие в поездке, а мать будет сторожить дом. И вот, устроив все свои дела, мы выехали втроем 1 июня 1754 года.
Я должен отметить это путешествие, как эпоху первого испытания, нанесшего удар моему доверчивому характеру, с которым я родился и которому вплоть до сорокадвухлетнего возраста всегда вверялся без оговорок и без помех. У нас была наемная карета; мы передвигались на одних и тех же лошадях, очень маленькими перегонами. Я часто выходил и шел пешком. Едва мы проехали полпути, как Тереза стала проявлять самое решительное нежелание оставаться в карете наедине с Гофкуром, и если я, несмотря на ее просьбы, выходил, она тоже выходила и шла пешком. Я долго бранил ее за этот каприз и так решительно ему воспротивился, что она в конце концов была вынуждена объяснить его причину. Мне показалось, что я в бреду; я упал с облаков, когда узнал, что мой друг, г-н де Гофкур, человек старше шестидесяти лет, подагрик, импотент, истощенный распутством и наслаждениями, старался с самого начала нашего отъезда соблазнить особу, которая была уже не хороша, не молода и принадлежала его другу; и при этом он прибегал к самым низким, самым постыдным средствам, вплоть до того, что предлагал ей свой кошелек, пытался возбудить ее чтением отвратительной книги и показывал гнусные картинки, которыми эта книга была полна. В негодовании Тереза вышвырнула однажды его мерзкую книгу за окно кареты; и я узнал, что в первый же день, когда жестокая головная боль заставила меня лечь спать без ужина, он употребил все время своего пребывания наедине с Терезой на попытки и проделки, более достойные сатира или козла, чем порядочного человека, а ведь я доверил ему свою подругу и самого себя. Какая неожиданность! Как совсем по-новому сжалось мое сердце! До этого я считал дружбу неотделимой от всех нежных и благородных чувств, составляющих все ее очарование, – и вот, в первый раз в своей жизни, я вынужден был связать ее с презрением и отнять свое доверие и уважение у человека, которого любил и который, как мне казалось, любит меня! Негодяй скрывал от меня свою подлость. Чтобы не выдать Терезу, мне пришлось скрыть от него свое презрение и затаить в глубине своего сердца чувства, о которых он не должен был знать. Сладкая и святая иллюзия дружбы! Гофкур первый поднял твою пелену с моих глаз. Сколько жестоких рук мешали ей с тех пор снова опуститься!
В Лионе я покинул Гофкура и дальше поехал через Савойю, не в силах еще раз быть так близко от маменьки и не повидаться с ней. Я увидел ее… В каком состоянии, боже мой! Как она опустилась! Что осталось у нее от прежней добродетели? Неужели это была та самая г-жа де Варане, женщина некогда столь блистательная, к которой направил меня кюре Понвер? Мое сердце разрывалось! Я не видел для нее другого выхода, как только покинуть страну. Я опять повторил ей, горячо и напрасно, свои настояния, с которыми обращался к ней несколько раз в своих письмах: переехать на мирное житье ко мне, так как я готов посвятить свои дни и дни Терезы на то, чтобы сделать ее счастливой. Она меня не послушалась, говоря, что связана своей пенсией, хотя этой пенсией, которую ей выплачивали аккуратно, сама она давно уже не пользовалась. Я еще раз дал ей немного денег, – гораздо меньше того, что должен был бы дать, гораздо меньше того, что дал бы, не будь я твердо убежден, что она не воспользуется из этих денег ни одним су. Во время моего пребывания в Женеве она ездила в Шабле и заехала ко мне в Гранж-Каналь. Ей не хватало денег, чтобы закончить свою поездку. Пусть будет известна еще такая черта ее сердца. У меня не было при себе нужной суммы; я послал ей деньги через час с Терезой. Бедная маменька! У нее оставалось, как последняя драгоценность, только одно маленькое колечко; она сняла его со своего пальца и хотела надеть на палец Терезы, но та тотчас же надела его ей обратно и, целуя эту благородную руку, оросила ее слезами. Тогда для меня был как раз подходящий момент расквитаться со своим долгом. Надо было все бросить, последовать за ней, оставаться при ней до ее последнего часа и разделить ее судьбу, какова бы она ни была. Ничего этого я не сделал. Я был отвлечен другой привязанностью, а мои чувства к ней ослабели, так как я не надеялся, что они могут быть ей полезными. Я сокрушался о ней, но за ней не последовал. Из всех угрызений совести, испытанных мною в жизни, вот самое сильное и неотступное. Этим я заслужил ужасные кары, с тех пор не перестававшие на меня обрушиваться! Пусть будут они искуплением моей неблагодарности! Она проявилась в моих поступках, но слишком терзала мое сердце, чтобы оно могло когда-нибудь быть сердцем неблагодарного.
Перед отъездом из Парижа я набросал посвящение к своему «Рассуждению о неравенстве». Я окончил его в Шамбери и указал именно этот город, рассудив, что лучше, во избежание всяких придирок, не указывать ни Франции, ни Женевы. Прибыв в Шамбери, я отдался республиканскому энтузиазму, который привел меня туда. Оказанный мне прием еще усилил этот энтузиазм. Меня чествовали, ласкали во всех слоях общества; я целиком отдался патриотическому рвению; устыдясь того, что я лишился прав гражданства{306} из-за принадлежности к другому культу, отличному от культа моих отцов, я решил открыто вернуться к последнему. Я думал, что, поскольку Евангелие одинаково для всех христиан, а сущность догмы различается лишь попытками объяснить то, чего нельзя понять, в каждой стране только верховной власти принадлежит право определять и культ, и эту непостижимую догму; а стало быть, обязанность гражданина – принять догму и следовать культу, предписанному законом. Частое общение с энциклопедистами не только не поколебало моей веры, но еще более укрепило ее благодаря свойственному мне отвращению к спорам и к группам. Изучение человека и вселенной показало мне во всем конечные причины и разум, ими управляющий. Чтение Библии, и особенно Евангелия, которым я прилежно занимался последние годы, внушило презрение к низким и глупым толкованиям учения Иисуса Христа со стороны людей, менее всего достойных понимать его. Словом, философия, привязав меня к сущности религии, отвратила меня от груды мелких, убогих формул, которыми люди опутали ее. Полагая, что для человека разумного нет двух способов быть христианином, я считал также, что все относящееся к форме и дисциплине в каждой стране зависит от законов. Из этого принципа, столь разумного, столь общественного, столь мирного и навлекшего на меня столь жестокие преследования, я сделал вывод, что, желая быть гражданином своей страны, я должен вернуться к культу, установленному в ней, и стать протестантом. Я решился на это и даже подчинился наставлениям пастора моего прихода, находившегося за городом. Единственно, чего я желал, – это не быть обязанным являться в консисторию{307}. Ради меня согласились отступить от совершенно точного предписания церкви и назначили комиссию из пяти или шести человек, чтобы выслушать мое исповедание веры частным образом. К несчастью, пастор Пердрио, человек любезный и мягкий, с которым я сошелся, вздумал сказать мне, что моего выступления в этой маленькой комиссии ждут с радостью. Это ожидание так сильно испугало меня, что, заучивая днем и ночью в течение трех недель приготовленную мною краткую речь, я, когда надо было произнести ее, так смутился, что не мог сказать ни слова и сыграл в этой беседе роль самого глупого школьника. Члены комиссии говорили за меня, а я глупо отвечал: «да» и «нет»; потом я был допущен к причастию и восстановлен в правах гражданина{308}. Я был включен в список внутренней охраны, которую несут только граждане и горожане{309}, и присутствовал на заседании чрезвычайного генерального совета{310} для принятия присяги синдика{311} Мюссара. Я был так тронут добротой, оказанной мне в этом случае советом и консисторией, а также любезным и учтивым обхождением со стороны всех должностных лиц, пасторов и граждан, что, склоняясь на неотступные уговоры добряка Делюка{312}, а еще более повинуясь своей собственной склонности, решил поехать в Париж, привести в порядок дела, взять все самое необходимое, устроить г-жу Левассер и ее мужа или обеспечить их пропитание и затем вернуться с Терезой в Женеву, чтобы прожить там остаток своих дней.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});