Но акцент на героическом и только на героическом имел и нравственный смысл. Из сотен деталей блокады выбирается то, что с особой полнотой соответствует этике – советской, партийной, традиционной. Мысль автора в этом случае прямолинейна, он может позволить себе не касаться тех бытовых происшествий, где выглядит не очень привлекательно. Ему не надо опускаться до унизительных оправданий, указующих на его слабости. И сосредоточенность лишь на патетическом – яркое самовоспитывающее действие, поскольку она предполагает описание не столько самого события, сколько отношения к нему.
4
Патетизация дневников – явление все же редкое. Оно требовало умения, специфического настроя и определенного уровня политической культуры. Обычно дневник вели для того, чтобы отразить многообразие блокадной жизни, и где, как не здесь, имелась возможность сказать не только о хлебе насущном. Записи о посещении театра или концерта, о книгах и стихах, которые читали или сочиняли сами, мы непременно найдем в дневниках и письмах с лирическими и эмоциональными комментариями и отступлениями[1709], может быть даже и не чуждыми рисовке. Это о куске хлеба часто говорят с прозаичной будничностью. В рассказах же о посещении театра или концертов чувствуется понимание необычности поступка – его особо выделяют, подчеркивают, сколь много он значит для зрителя и как он терпит при этом голод и холод.
Неудивительно поэтому и встретить письма с нравственными наставлениями. Их не так уж много, но каждое из них можно оценить не только как урок для других, но и как заповедь для себя. Целая серия назидательных писем принадлежит Ю. Бодунову – подростку, умершему от голода в феврале 1942 г. Одно из них, отправленное родным 16 декабря 1941 г. из Ленинграда, – соединение обычных житейских увещеваний (несколько непривычных своей обстоятельностью для юноши) и закрепленных школой стереотипных героических символов. Наставления обязательно предполагают ссылки на собственный опыт стойкости — без этого нет уверенности в силе моральных поучений и приемлемости «бытовых» советов. Тон письма излучает благожелательность, терпение и понимание. Закрепленные ранее нравственные навыки подтверждались им еще раз, хотя голод и вытравливал в это время все человеческое: «Люся! Я советую тебе заниматься дома самой – книги у тебя есть. Читай их, разбирай, составляй конспекты… Помогайте маме. И еще раз советую вам не лить зря слез. Это очень плохо, когда человек, встречая на своем пути трудности, отступает перед ними. Не надо падать духом! Мы и то не падаем духом, а ведь нам больше лишений приходится переносить. Ты пишешь в своем письме, что вам приносят сметану, картошку, капусту, а мы все это-то только во сне едим. Но мы переносим все это: никто ни разу не плакал у нас. Вот кончится все это – тогда заживем еще лучше, чем до этого. Сейчас же надо работать, учиться, а не унывать. Еще ты пишешь, что когда тетя Нюша надела лапти, то вы заплакали, а это нехорошо. Конечно, вы плохо сделали, что не взяли обуви – но ведь тогда вы собирались так быстро… Вот мне так приходится учить уроки при свечке, потому что стекол нет, а окна забиты фанерой – и ничего, учусь. Вспомни, Люся, как учился Киров и Горький и ты увидишь, что у них было больше трудностей, а они их всегда, не унывая, побеждали. Вот я беру с них пример и ты также бери с них пример»[1710].
Могут сказать, что он повторяет бесхитростные семейные и школьные уроки, но в любом случае это выглядит как личная импровизация. Он не только наставляет – он самостоятельно подбирает слова, определяет, в каком месте их тон должен быть поучительным, директивным или пафосным. Он должен убедить – а как это сделать без яркости, горячности и исповедальности ответов? Он использует весь арсенал своих весьма простых утешений, – и тем самым вновь перечисляет азы этики, отстаивает их, обнаруживает их актуальность и силу.
Наставления не всегда были заранее обдуманной риторической декламацией. Они возникали часто стихийно как отклик на житейские невзгоды родных, о которых узнавали из писем, как средство успокоить и обнадежить их ввиду плохих новостей с фронта. Письма детям и подросткам по содержанию оказывались близкими к назидательным притчам; так, эпистолярии Ю. Бодунова в чем-то похожи на письма, отправленные В. Мальцевым сестре[1711]. Наставления во многих случаях вообще сводились к традиционным пожеланиям, обычно содержащимся в конце писем – но и они в какой-то мере поддерживали нравственный канон[1712].
5
Среди разнообразных сведений, отмеченных в дневниках и письмах, мы нередко находим и сообщения о том, как помогали родным, друзьям и просто малознакомым людям. Иногда отмечается и цена подарка. Не стесняясь, говорили и о том, каким трудным являлся этот шаг, сколь важна была эта помощь – тем самым подчеркивалась гордость за то, что не прошли мимо них. Попутно говорилось и о других, кто также помогал попавшим в беду блокадникам – упрочалось понимание того, что сердобольный человек не одинок в выражении сочувствия пострадавшим.
Это не инвентарная опись подаренных вещей и продуктов. Каждый благородный поступок обрастает подробностями, обсуждается и оценивается как проявление нравственных качеств людей. Человек словно соразмышляет вместе с другими, как ему следует поддержать близких – иногда и с нотками отчаяния, не сдерживая своих чувств. Дневник или письмо превращаются в стенограмму рождения и закрепления чувства милосердия. Таковы, например, записи А. С. Никольского, лихорадочно пытавшегося уберечь от смерти жену в самые страшные дни начала января 1942 г.: «Чем кормить Веру?…Вера спит весь день. Сухари все съела. Хлеб есть боится. Ослабела» (запись 1 января 1942 г.); «Вера понемногу ест тощую плитку того, что зовется шоколадом. Боюсь, что это по преимуществу „моральная“пища… В голове одно: где достать для Веры еду, еду и еду» (запись 2 января 1942 г.)[1713].
Письмо B. C. Люблинского А. Д. Люблинской 23 января 1942 г. о спасении им библиотекаря ГПБ В. Э. Горонской можно с оговоркой даже назвать новеллой: четко выделены основные сюжетные линии, завязка и развязка истории. В. Э. Горонская, как могла, помогала своим родственникам, и вскоре слегла. «Не имея более ни света, ни дров, ни еды – ни даже последней юбки и туфель – свалилась бессильной, неузнаваемой, черной… не будучи в силах дойти до булочной», – пишет B. C. Люблинский, и мы чувствуем, как усиливается его волнение с каждой строчкой. «Помощи ей не было никакой» – сказав это, нельзя было не взять и на себя обязательств. И он досконально перечисляет все, сделанное им: «Я развил кипучую деятельность, делился с ней кашей и хлебом, несколько раз вытаскивал ее из полного отчаяния, устроил ее дочку в ясли (дело труднейшее)…» Ее отказались принять в стационар – и он совершил, по его словам, «второе чудо»: «Перетащил совершенно ослабевшую Веру Эфоровну на санях в библиотеку»[1714].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});