Да, отдельные личности стремятся к идеалу, но в целом человек ограничен и неполон, вечно покрыт пеленой майи. Да, эволюция существует, но эволюционизируют внешние формы, духовные построения, но — медленней всего, невидимо — глубина… Потому-то Манна, как и Джойса, так притягивает незыблемое, потому-то оба стремятся "установить контакт с неведомым миром" первозданности, мифа и примерить к ним настоящее время: "Мы идем по следу, и вся жизнь есть наполнение мифических форм настоящим". Можно ли сказать лучше?
Конечно, при желании мы найдем у того и другого много безадресных взаимных упреков, вроде "леденящего душу демагогического модернизма" или же, наоборот, "устрашающего консерватизма", но это не более чем внешний антураж, ибо для обоих наиважнейшими являются судьба культуры и внутренний мир ее творцов.
Но даже формы Манна слишком часто напоминают построение Джойса. Разве седьмая глава Лотты в Веймаре с потоком сознания Гёте не есть чистой воды "Джойс"?
Ах, нет, не удержишь! Светлое виденье блекнет, растекается быстро и из сонной глуби всплываю я.
Верно, уже семь или около того. Всё идет по заведенному порядку, и не демон вспугнул прекрасное виденье, а моя собственная утренняя воля, зовущая к делам, бодрствовала там, в глуби сна, как чуткий охотничий пес. Стоп! Так ведь смотрел и готтардов пес, ворующий хлеб со стола своего хозяина для занедужившего святого Роха. В "Праздник святого Роха" сегодня надо записать крестьянские поверья. Где моя записная книжка? В левом ящике бюро. "Сухая весна мужичку не нужна". "Если травник запел раньше цветения лоз" стихотворенье! А щучья печень? Ведь это же стародавнее гаданье по внутренностям. Ах, народ, народ! Все та же языческая первобытность, плодоносные голуби подсознательного, источник омоложения.
Или это:
"Вечно струись, вода! Вечно земля крепка! Свет, ты текучей дня! Брошу я день во тьму!". Торжество стихии — уже в "Пандоре", поэтому я и назвал ее апофеозом. Во второй Вальпургиевой ночи восстанет еще торжественнее, поднимется еще выше, за это я ручаюсь, — жизнь это подъем, прожитое всегда слабосильно, укрепившись духом, надо вторично пережить его. "Всем у этой переправы четырем стихиям — слава!". Это уже отстоялось, и так я закончу мифологически-биологический балет, сатирическую мистерию природы! Легкость, легкость!.. Высшее и последнее воздействие искусства — обаяние. Только не хмурая возвышенность; даже переливчатая и блистательная, она остается трагически исчерпанным продуктом морали! Глубокомыслие должно улыбаться, чуть вкрапленное, открывающееся лишь посвященному, — таково требование эзотерии искусства. Пестрые картинки — народу, а вслед за ними — тайна для сопричастного. Вы были демократом и считали, что должны без обиняков преподносить массе наивысшее благородно и просто. Но масса и культура понятия мало согласные. Культура — собрание избранных, по первой улыбке понимающих друг друга…
Хотя в растолмачивании собственных произведений (традиция Vita Nova) есть что-то внелитературное, ибо они для того и существуют, чтобы каждый понимал их по-своему, толкование собственных текстов хорошо тем, что, по крайней мере, есть надежда, что чекисты от литературы не навяжут "правильного". Бергман, наотрез отказавшийся от иных трактовок, кроме данных образами, на своей шкуре познал, в каких пакостях эвриме-ны готовы обвинить творца. Правда, от дураков не спасет и панихида, но на то они и дураки, чтобы узнали: этого имярек не говорил и не хотел сказать. Может быть, поэтому Штокхаузенам и приходится, следуя Томасу Манну, издавать свои музыкальные тексты и философско-эстетические эссе по их поводу.
Представлять Доктора Фаустуса как счет писателя декадансу — значит извращать Манна. Он никогда не создал бы этот шедевр, не будь в свое время ницшеанцем. Кроме того, переболеть декадансом невозможно: хочет того сам больной или нет, последствия "болезни" непреодолимы. Не случайно же его самого звали аналитиком и хронистом декаданса.
Да, Манн не солидарен с Леверкюном, но Леверкюн для него — средоточие боли эпохи и интеллектуальное обвинение ей. Да и путь Леверкюна — не просто путь Чайковского или Ницше *, но — любого творца. За его спиной стоят судьбы Шёнберга и Стравинского, Сезанна и Ван Гога, Врубеля и Пикассо, Кафки и Адор-но. Леверкюн не просто близок Манну своим духом, страстностью и бунтарством, в нем заключена частица самого писателя.
* К сожалению, Томас Манн, наделив Леверкюна чертами Ницше, укрепил расхожую версию о смерти последнего от невылеченного сифилиса. Такой диагноз поставлен под сомнение многими медиками: гениальные экстазы, с одной стороны, и длившееся более десяти лет безумие Ницше, с другой, противоречат обычному течению этой болезни.
Я был слишком околдован идеей романа, который, будучи от начала и до конца исповедью и самопожертвованием, не знает пощады и жалости и, притворившись замысло-ватейшим искусством, одновременно выходит за рамки искусства и является подлинной действительностью.
Манн признавал, что ни одного своего героя не любил так, как Адриана, и что сам чувствовал в себе его двойственность, переживал напряжение его борьбы.
Доктор Фаустус — творческое завещание Манна, чем-то напоминающее вторую часть гётевского Фауста. Задолго до написания этой книги Манн, предвосхищая эту близость, констатирует:
Трогательно видеть, как старый, поздний дух Гёте возвращается к молодости — своей и своих творений, чтобы фрагментарному и незаконченному сообщить единство, по которому он втайне томился.
Политизация Доктора Фаустуса нашими во многом напоминает их попытку представить Ницше предтечей фашизма. Ле-веркюн, как и Ницше, интересовал Манна прежде всего как художник художника — оба были для него архетипами творца, олицетворяющего истоки, структуру и ценности творческого процесса. Видеть в Адриане "жертву страшной эпохи империализма", "торжество и упоение победой мрака" способны лишь выходцы из мрака другой эпохи — "торжества коммунизма", то бишь людоедства…
Говоря об идентификации Т. Манна с героями его романов и эссе, я не могу пройти мимо отмеченной П. Вестом параллели Манн — Леверкюн. Даже если это — натяжка, авторам модернистского романа присуще самоотождествление с собственными героями. Конечно, между Адрианом и Томасом можно найти ряд отличий, но и близость налицо*. В таком случае, если правы наши, то часть вины немецкого искусства за приход фашизма Манн должен был бы принять на себя.
* Сам Томас Манн называл свое произведение "личным романом" и "исповедальным романом".
Во время работы над романом Томас Манн постоянно читал Шекспира, слушал Бурю в исполнении английского чтеца, интересовался творческой связью Вагнера и Шекспира. Не потому ли уже в молодости Адриан исповедовал излюбленную вагне-ровскую мысль об исчерпанности чистого симфонизма Бетховеном? Не потому ли в качестве первой оперы выбрал Бесплодные усилия любви? Адриан начинает с того же, с чего начинал Вагнер, и не случайно останавливается именно на этой пьесе Шекспира.
Осужденный на интеллектуальную "стужу", на формальную изощренность, на пародирование уже существующего, он, как когда-то Тонио Крёгер, одновременно тоскует по "душе" — по настоящему, безыскусному миру чувства, — презирает этот мир и свою тоску по нему (в романе есть малый мотив — режущие боли андерсеновской русалочки — моление о душе). Шекспир на пути композитора появляется всякий раз, когда его занимает — в музыке ли или в жизни эмоциональность, стихийность и ценность человеческой эмоции. Адриану не дано любить, ему даже по-настоящему не дано "поведать, как он страждет", потому что врожденное умение воспринимать все вещи, как их собственные пародии, мешает непосредственному, прямому выражению. И в музыке, и в жизни Адриану приходится прибегать к окольным путям, пользоваться чужим материалом или чужими жизнями, чтобы "прорваться" в мир чувства. Томас Манн так в дневнике и замечает — "прорыв от умозрительности к эмоциональности".
Герои комедии Шекспира легко и беззаботно "прорываются" в мир чувства из придуманной ими самими искусственно-монашеской жизни. Природа мстит молодым отшельникам, которые вздумали предпочесть схоластический гуманизм платоновского толка ярким и естественным влечениям. Изящная словесная перепалка, любезный обмен сонетами, легкий, игривый характер всей комедии привлекли Адриана, помимо основной своей идеи, еще и тем, что о серьезных вещах здесь говорилось несерьезно, что герои Шекспира занимаются изысканным самопародированием. А пародия… обыгрывание уже созданного раньше — была очень важна для Т. Манна [и для Д. Джойса]. Цитата, — говорится в одном месте романа, — это "укрытие"; мысли художника, "воспользовавшись пародийной формой, как бы за нее спрятались, тем более себя выражая".