— Вас могут неверно понять, генерал, — сказал Мюллер. — Я и приехал для того, чтобы решить этот вопрос миром.
Гелен покачал головой:
— Группенфюрер, не обольщайтесь: сейчас у Гитлера лишь одна надежда — мы, армия. Вы были самым грозным институтом рейха еще год назад, даже полгода. Теперь вы не можете без нас ничего . Теперь меня не отдадут вам. Я не боюсь вас более.
— Ну-ну, — сказал Мюллер. — Это вы молодец. Люблю храбрецов. Это у меня с детства — сам-то был трусом, именно трусы и льнут к тайной полиции — реальное могущество, чего там, власть над другими… Только срочно отправьте в Тюрингию, на вашу виллу, к жене и детям пару взводов солдат, пусть охраняют вашу семью как зеницу ока: сейчас время страшное, удары в первую голову обрушиваются на несчастных женщин и детей…
Сказав так, Мюллер медленно, тяжело поднялся и пошел к двери.
— Вы с ума сошли! — воскликнул Гелен. — Вы сошли с ума! Вернитесь!
Мюллер послушно повернулся, снова сел в кресло — теперь уже увесисто, по-хозяйски, — миролюбиво заметил:
— Хоть бы кофе предложили, право.
Гелен совладал с собою, ответил:
— Я угощу вас кофе, но вам бы тоже не грех посадить в свою квартиру наряд эсэсовцев. У вас ведь тоже семья, жена и сын, не так ли?
— Была, — ответил Мюллер. — Сын погиб на Восточном фронте, а женою я готов пожертвовать. Вы меня остановили только для этого?
— Зачем вам «Красная библия»?
— Для того, чтобы пригласить вас в долю.
— То есть?
— Все очень просто: у меня появился канал связи с Москвою; ваша «Красная библия», будучи переброшенной Кремлю, вызовет там такую бурю, такой ужас , такую манию подозрительности, что последствия трудно предсказать. Запад будет в высшей мере удивлен событиями, которые могут разразиться в Москве. У вас, как я слыхал, подтасованы такие данные на Жукова, Говорова, Рокоссовского, наркома авиации Шахурина, которые мы преподнесем соответствующим образом. Память Власова выборочна. То, что обыкновенный человек легко забывает, предатель помнит обостренно, истинный сплав логики и эмоции, попытка подтащить всех чистых под себя, грязного; предательство — категория любопытная, изменник хочет оказаться третьим, он всегда ищет — в оправдание себе — первых и вторых… Я готов поработать с вашей «библией» здесь, в кабинете, если вы боитесь — и правильно, кстати, делаете, — что она окажется в сейфе Кальтенбруннера или Гиммлера, возьми я ее с собою…
— Словом, вы просите меня позволить вам быть причастным к тому делу, которому я посвятил жизнь?
— О! Совершенно верно изволили сформулировать, генерал, экая точность в слове!
— В таком случае вы будете обязаны помочь несчастному Канарису.
— Им занимается Кальтенбруннер. Лично.
— Да, но в том концлагере, где томится истинный патриот Германии… и фюрера, — добавил Гелен неожиданно даже для самого себя, — есть ваши люди. Они ведь могут все .
— Логика, генерал! Логика! Где ваша логика?! Только что вы заметили, как ныне всемогущественна армия, а мы, бедное гестапо, в полнейшем загоне, и тут же противоречите себе, утверждая, что мои люди могут все …
Мюллер глянул на Гелена и понял, что перебрал: тот может закусить удила, прусская кость, армейская каста, ну его к черту…
— Хорошо, — сказал он, — давайте уговоримся так: я гарантирую, что родственники казненного фельдмаршала Вицлебена и генерала Трескова не будут ликвидированы, как это предписано фюрером… Я обещаю вам, что семья фельдмаршала Роммеля, покончившего с собою по приказу фюрера, не будет отправлена в лагерь, как это санкционировано Гиммлером… Что же касается судьбы несчастного Канариса, я постараюсь выяснить, что его ждет. Я попробую понять, отчего он до сих пор не казнен, кто остановил руку палача, кому это на пользу. Такого рода уговор вас устраивает?
Гелен снял трубку телефона, попросил адъютанта принести два кофе и, открыв сейф, молча, как-то брезгливо, но в то же время жалостливо протянул Мюллеру книгу.
Тот пролистал первые страницы, улыбнулся:
— Товар, а?! Просто-таки товар!
— Это не товар, это — будущее…
…Когда адъютант принес кофе, Мюллер спросил:
— Какие-то страницы можно будет фотокопировать?
— Какие-то — да, весь материал — нет.
— Пропорция?
— Четвертая часть.
— Договорились. У вас есть ко мне еще какие-нибудь просьбы?
— Есть.
— Пожалуйста.
Гелен хмыкнул:
— Влюбитесь в какую-нибудь девку без памяти, в вашем возрасте это вполне распространенное явление, а я позабочусь о ней в таком смысле, в каком вы намеревались позаботиться о благополучии моей семьи…
Мюллер покачал головой:
— Я почитываю Маркса, генерал. Его формула «товар — деньги» вполне приложима к утехам стареющих мужчин: определенность, никаких эмоций…
— Ваш кофе остывает…
– Вообще-то я кофе не пью, просто приучил себя подчиняться общим правилам и люблю, когда их соблюдают окружающие…
…Вернувшись к себе на Принц-Альбрехтштрассе, Мюллер попросил Шольца заварить крепкого чая, спросил, какие новости, выслушал ответ адъютанта, несколько недоуменно пожал плечами, потом устало улыбнулся чему-то и начал кормить рыбок. Недоумевать и радоваться было чему: Штирлиц возвращался в Берлин, хотя Мюллер ставил тысячу против одного, что тот не вернется; оснований считать так было у него более чем достаточно, ибо его личная служба наблюдения передала из Швейцарии сводку, которая со всей очевидностью доказывала ему, именно ему и никому другому, связь штандартенфюрера СС с секретной службой русских.
«Но все-таки, каков смысл? Зачем?»
Штирлиц поднялся с земли, устланной ржавыми дубовыми листьями. Кое-где пробивалась яркая, изумрудная зелень; ему отчего-то стало за нее страшно — словно девочка-подросток, право; Марика Рокк пела последний куплет своей песни о семнадцати мгновениях апреля, о том, как деревья будут кружиться в вальсе, и чайка, подхваченная стремниной, утонет, и никто не сможет помочь ей; голос Рокк, чуть хрипловатый, а потому какой-то особенно нежный, доверительный, достиг своего предела; последний аккорд; шершавая тишина; диктор начал читать последние известия с фронтов; тон — победный, возвышенный; «героизм танкистов, победы рыцарей люфтваффе, грозные контратаки непобедимых СС»…
Штирлиц подошел к машине, выключил радио, сел за руль и поехал в Берлин…
Он не гнал сейчас, словно бы стараясь продлить то ощущение тишины и одиночества, которое сейчас принадлежало лишь одному ему.
Он не хотел, а скорее, не мог представить себе то, что предстоит ему через три часа, когда он вернется. Он ехал медленно, стараясь заставить себя ни о чем не думать; полное расслабление; однако чем настойчивее он приказывал себе не думать, тем настойчивее звучали в нем вопросы, а вопрос — это стимул мысли, начало начал действия, предтеча поступка.
Тогда Штирлиц решил похитрить с самим собою: он заставил себя вспомнить лицо Сашеньки; оно постоянно, с далекого двадцать второго года, жило в нем, однако это воспоминание стало сейчас до того тревожным, безвозвратно-далеким, что Штирлиц даже на мгновение зажмурился, пропустил очередной столбик, но сказал себе: «Это был двести тринадцатый километр, не гони, все будет хорошо, точнее говоря, все обязано быть хорошо, иначе случится несправедливость, ты не заслужил этого. А разве несправедливость — категория, отмеченная печатью „заслуженного“? Несправедливость — высшее проявление нелогичности бытия: она обрушивается как раз на тех, кто не заслужил ее, кто старается жить по неписаному кодексу добра… Ишь как ты хвалишь себя, — усмехнулся Штирлиц, — не впрямую, но вполне однозначно… Страсть как любит человек, когда его хвалят. А если похвалить некому? Что ж, как говорят, своя рука владыка… Наверное, фюрер в молодости очень часто слышал гром оваций и свое имя, многократно повторяемое тысячами людей. Интересно, а примут ли когда-нибудь немцы такое решение, чтобы подвергать своего лидера анализу психиатров? Так, мол, и так, вы — параноик, милостивый государь, вам не народом править, а отдыхать в санатории, укреплять нервную систему; можете заниматься рисованием, акварель очень успокаивает нервную систему; допустимы упражнения в поэзии, читайте свои стихи массам, тоже будут овации, девицы падки на сладкоречивую рифму… Хотя нет, поэзия — это святое, к ней нельзя подпускать параноиков… Страшная фраза: „Нельзя подпускать к поэзии…“ Стыдно, Исаев, ты сейчас дурно сказал: поэзия отторгнет сама по себе все то, что не отмечено печатью морального здоровья…»
Он вспомнил тот праздник, который был у него осенью тридцать седьмого, когда командование разрешило ему переход фронта под Гвадалахарой, тщательно залегендировав для Берлина «необходимость встречи с агентурой СД, внедренной в республиканскую Испанию». На «окне» его встретил Гриша Сыроежкин, они подружились в двадцать первом, когда Дзержинский отправил Исаева в Таллин — по делу о хищении бриллиантов из Госхрана, а Гриша был на связи с ним и Шелехесом-младшим, резидентом ЧК в Эстонии.