Комиссар встал и потрепал меня по плечу.
– Ну, ну! – сказал он смущенно. – Волноваться вредно. Поклонитесь вашей матушке. Скажите, от комиссара Анохина Павла Захаровича. Удивительная старушка, должно быть. Ишь чего надумала – идти пешком в Москву.
Он протянул мне руку. Я крепко пожал ее, не в силах что-либо сказать. Он же поправил ременный пояс с маузером и заметил:
– А того субчика с бриллиантами в чайнике придется разменять. Остальных отпустили. Я распорядился перевести вас в другую теплушку. С ними вам ехать нельзя. Ну, счастливо. Так не забудьте поклониться вашей матушке.
Я ушел оглушенный. С невероятным трудом я сдерживал слезы. Красноармеец, провожавший меня в новую теплушку, это заметил.
– За такого комиссара, – сказал он, – две жизни отдать не жалко. Рабочий с Обуховского завода, петроградский. Ты запомни, как его зовут, – Анохин Павел Захарович. Может, еще где с ним и встретитесь.
Поместили меня в теплушку, где было всего два человека: пожилой певец и худенький болтливый подросток Вадик – нескладный, простодушный и отзывчивый мальчик. Оба они ехали из Петрограда, певец – к единственной дочери, работавшей врачом в Виннице, а Вадик – к маме в Одессу. В зимние каникулы 1917 года Вадик поехал из Одессы в Петроград погостить к деду и там застрял на полтора года. Все это происшествие казалось ему очень интересным.
Мы спокойно доехали до пограничной в то время между Россией и Украиной станции Зерново (Середина Буда).
Около Зернова поезд остановился ночью на полустанке на краю леса. Отсюда тянулись к северу Брянские леса, и здесь рядом находились те милые места, где я так часто бывал в детстве.
Не спалось. Мы с певцом выскочили из теплушки и пошли по проселочной дороге. Она тянулась по опушке леса в неясные ночные поля. Шуршали хлеба, низко над ними загорались и, подрожав розовым огнем, гасли зарницы.
Мы сели на старый, давным-давно поваленный бурей вяз у дороги. Такие одинокие обветренные вязы среди лугов и полей всегда почему-то напоминают крепких стариков в сермягах со спутанными ветром седыми бородами.
Певец, помолчав, сказал:
– Каждый по-своему верит в Россию. У каждого есть свое доказательство этой веры.
– А какое у вас доказательство?
– Я певец. Понятно, какое может быть у меня доказательство. – Он немного помолчал и вдруг запел печально и протяжно:
Выхожу один я на дорогу;Сквозь туман кремнистый путь блестит;Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,И звезда с звездою говорит.
Я давно считал, что нет ничего более гениального в русской поэзии, чем эти лермонтовские стихи. И, несмотря на слова Лермонтова, что он ничего не ждет от жизни и ничуть не жалеет о прошлом, было ясно, что сказал он об этом вопреки себе, именно потому, что жалеет о прошлом и ждет от жизни хотя бы обманчивых, но щемящих сердце мгновений.
Над хлебами пробежал ветер. Они заволновались с каким-то сыплющимся шелестом. Сильнее полыхнула зарница, и забормотал спросонок гром.
Мы пошли обратно к полустанку. Я сорвал в темноте какую-то травинку и только наутро увидел, что это душистая кашка, самый застенчивый и прелестный цветок русской земли.
НЕЙТРАЛЬНАЯ ПОЛОСА
Утром поезд пришел в Зерново. По теплушкам прошел пограничный контроль и проверил разрешения на выезд.
Нашу теплушку вместе с несколькими другими отцепили от поезда, и старый маневровый паровоз потащил нас к границе, к так называемой «нейтральной полосе». Двери в теплушках закрыли и поставили около них красноармейцев с винтовками.
Наконец поезд остановился. Мы вышли. Теплушки стояли в сухом поле возле путевой будки. Ветер нес пыль. Несколько крестьянских подвод было привязано к шлагбауму. Возчики – старики с кнутами – покрикивали: «Кому на ту сторону, на Украину? Пожалуйте!»
– Далеко? – спросил я старика с редкой бородкой.
Я шел задумавшись. Внезапно я вздрогнул и поднял глаза от резкого металлического окрика:
– Хальт!
Посреди дороги стояли два немецких солдата в темных шинелях и стальных касках. Один из них держал под уздцы хилую, больную кострецом лошадь нашего возницы.
Немцы потребовали пропуск. У меня пропуска не было.
Приземистый немец, очевидно, догадался об этом по моему лицу. Он подошел ко мне, показал в сторону России и крикнул: «Цюрюк!»
– Дайте ему пять карбованцев царскими грошами, – сказал возница, – да и поедем далее до хутора Михайловского. Пусть, собака, не морочит нам голову.
Я протянул немцу десятирублевку. «Но! Но!» – закричал он раздраженно и затряс головой.
– Чего вы ему суете десятку, – рассердился возница. – Я же вам сказал: дайте пятерку. Они только их и берут. Потому что царские пятерки печатаются у них в Германии.
Я дал немцу пятирублевку. Он поднес палец к каске и махнул рукой:
– Фа-ар!
Мы поехали. Я оглянулся. Немцы крепко стояли среди песчаной дороги, расставив ноги в тяжелых сапогах, и, посмеиваясь, закуривали. Солнце поблескивало на их касках.
Острый комок подкатил к горлу. Мне показалось, что России нет и уже никогда не будет, что все потеряно и жить дольше ни к чему. Певец как будто угадал мои мысли и сказал:
– Боже милостивый, что же это такое случилось с Россией! Какой-то дрянной сон.
Вадик тоже остановился, посмотрел на немцев, углы губ у него опустились, задрожали, и он громко, по-детски заплакал.
– Ничего, хлопчик, – пробормотал возница. – Может, и не так скоро, а все одно отольются им наши слезы.
Он дернул за вожжи, и телега заскрипела по глубокому рыжему песку со следами немецких подкованных сапог.
На севере, где осталась Россия, густела над порубками розоватая вечерняя мгла. На обочине дороги цвела маленькими островками лиловая кашка. И почему-то от этого стало спокойнее на сердце. «Посмотрим, чья возьмет, – подумал я. – Посмотрим!»
«ГЕТМАН НАШ БОСЯЦКИЙ»
До поздней осени я прожил в Копани, потом уехал в Киев, чтобы устроиться там и перевезти в город маму и сестру.
Устроиться мне удалось не сразу. В конце концов я начал работать корректором в единственной более или менее порядочной газете «Киевская мысль»{262}. Когда-то эта газета знала лучшие дни. В ней сотрудничали Короленко, Луначарский и многие передовые люди. При немцах же и гетмане «Киевская мысль» тоже пыталась держать себя независимо, но это ей не всегда удавалось. Ее постоянно штрафовали и несколько раз угрожали закрыть.
Я снял две тесные комнаты в небольшом доме около Владимирского собора у чрезмерно чувствительной старой девы – немки Амалии Кностер. Но привезти маму и Галю в Киев мне не удалось, – внезапно город был обложен петлюровцами. Они начали правильную его осаду.
Окна моей комнаты выходили в сторону Ботанического сада. Утром я просыпался от канонады, непрерывно обегавшей по кругу весь Киев.
Я вставал, затапливал печку, смотрел на Ботанический сад, где от орудийных ударов с веток осыпался иней, потом снова ложился, читая или думал. Мохнатое зимнее утро, треск поленьев в печке и гул орудийной стрельбы – все это создавало хотя и не совсем обыкновенное и непрочное, но все же состояние странного покоя.
Голова была свежая, мылся я ледяной водой из крана. Запах кофе из комнаты девицы Кностер почему-то вызывал представление о сочельнике.
В то время я начал много писать. Как это ни странно, мне помогала осада. Город был сжат кольцом, и так же были сжаты мои мысли.
Сознание, что Киев отрезан от мира, что из него никуда нельзя выехать, что осада, очевидно, будет длиться долго, что теперь уже ничего не поделаешь и нужно только ждать, – это сознание придавало жизни легкость и беззаботность.
Даже девица Амалия Кностер привыкла к канонаде, как к устойчивому распорядку суток. Когда огонь изредка затихал, она нервничала. Тишина предвещала неожиданности, а это было опасно.
Но вскоре тихий гром снова начинал опоясывать город, и все успокаивались. Опять можно было читать, работать, думать, снова закономерной чредой приходило пробуждение, работа, голод (вернее – впроголодь) и освежающий сон.
У Амалии я был единственным постояльцем. Она сдавала комнаты только одиноким мужчинам, но без всяких лукавых намерений. Просто она терпеть не могла женщин. Она тихо влюблялась по очереди в каждого жильца, но ничем не выражала эту влюбленность, кроме мелких забот или внезапного тяжелого румянца. Он заливал ее длинное желтое лицо при любом слове, которое могло быть истолковано как намек на опасную область любви или брака.
Она восторженно отзывалась обо всех прежних жильцах и искренне огорчалась тем, что все они, будто сговорившись, переженились на злых и жадных женщинах и после этого съехали с квартиры.
В прошлом Амалия была гувернанткой в богатых киевских домах, скопила немного денег и наняла квартиру. Жила она тем, что сдавала комнаты и шила белье.
Но, несмотря на бывшую профессию гувернантки, чопорности у Амалии не было. Вообще, она была доброй, скучной и одинокой женщиной.