Странно, что Зарницкий сначала вовсе не думал о том, что произошло. Где-то в глубине своего большого тела он ощущал чувство тонкой всепроникающей усталости и физической тоски. Белый туман и та же легкая ноющая тошнота подымались от живота к голове.
«Я болен…» — подумал Зарницкий.
И тут же вспомнил, как ночью, накануне беспорядков, встав прямо с нагретой постели, высунулся в форточку и как прохватило его тогда холодом и сыростью.
«Да, я болен… должно быть, тиф… и смерть…» — в первый раз подумал он.
«Зачем смерть? Это не может быть, это было бы бессмысленно. Зачем же тогда?.. Не может быть, нельзя, нельзя…» — диким криком закричало внутри него, но глаза у него были по-прежнему закрыты и лежал он неподвижно.
«Почему именно смерть? Глупости!.. — мысленно усмехнулся он. — Будет жизнь, а не смерть, и еще долго я буду жить, видеть солнце, женщин… И это все пройдет, что есть теперь, и еще будет огромная радость наслаждения, я опять буду чувствовать себя таким, как прежде…»
«Нет, не буду… — коротко ответил он себе. — Того Зарницкого, который сверху смотрел на всех, который верил в себя и в свое исключительное право на гордость, уже не вернуть…»
Он вспомнил гадкое, гнусное ощущение своего киселеобразного тела, свои потные ладони, угодливо жмущие руку Лавренко, взгляд Лавренко.
«Он прошел, как будто меня там и не было… И он прав: меня там не было, а было… что?..»
Было то, что, может быть, он проживет еще долго и будет совокупляться с женщинами, смеяться, есть, пить, одеваться, знакомиться с людьми, избегая тех, которые могут все знать о нем, а потом, наконец, умрет; а может быть, не будет больше знать женщин, оставит их другим, потеряет вкус к пище, к питью, станет слаб и гнил и умрет завтра, сегодня, сейчас.
— Что же это такое? — громко произнес Зарницкий и весь содрогнулся.
Но он не открыл глаз, и из-под закрытых век по сжавшемуся, искривившемуся лицу потекли слезы, крупные, как горох.
Он трусливо оглянулся вокруг, как будто бы у него не хватило смелости даже плакать, и торопливо достал платок.
Пусто, гадко и тоскливо было у него на сердце, а тошнота все поднималась и поднималась к горлу, и нельзя было разобрать, физическая ли это тошнота или нравственная.
XVII
Весенние сумерки иногда приобретают неуловимо грустный характер. Воздух становится слишком прозрачен, тишина слишком чуткой, и к живым запахам первой зелени тонко примешивается запах сырой земли, может быть напоминающей о свежевырытой могиле. И тогда в сердце входит предчувствие смерти, печально одинокой и незаметной среди вечно живого мира.
В такие сумерки Лавренко шел по бульвару, тяжело сгорбившись и заложив руки за спину. Странные мысли, пронизанные этой неуловимой весенней тоской, наполняли его голову.
Все пережитое ярко и отчетливо стояло перед ним; но так же, как дым пожаров, выстрелы и стоны не могли слиться с тонкой тишиной весенних сумерек, так и его большое усталое сердце не могло принять в себя всего пережитого, и он чувствовал, что между ним и людьми, с их ожесточенной борьбой, стоит что-то холодное и непроницаемое.
Страшная тоска овладевала им, и ей не было исхода. Хотелось сделать что-нибудь большое, нужное, что наполнило бы душу и вытеснило из нее то острое, тошное отвращение, которое было в ней с момента истерического припадка в аптеке. Но мысль бессильно ползала вокруг, не подымаясь, точно птица с перебитыми крыльями, и как-то выходило так, что хотелось только пойти играть на бильярде. Лавренко ясно чувствовал в душе нечто особое, что бывает в жизни один раз, и ему было стыдно, что в такой момент одно нелепое стуканье палкой по шарам приходит ему в голову.
И чтобы преодолеть это желание и собраться с мыслями, Лавренко сел на лавочку, в том месте, откуда сквозь редкие веточки деревьев было видно внизу огромное черное пожарище порта, а еще дальше и ниже темное неподвижное море, положил подбородок на скрещенные на палке руки и засмотрелся.
Как всегда, грустное умиление и тихая скорбная радость, подступая к увлажнившимся глазам, стали плавно подыматься у него в сердце. Так было тихо, хорошо и красиво и на море, и в небе, и на земле! Даже пожарище, с его траурно-бархатной чернотой, казалось отсюда мрачно-прекрасным. И Лавренко с грустью вспомнил, что за эти три дня он ни разу не заметил, было ли небо голубым, светило ли солнце, стояла ли на земле весна, мерцали ли звезды. Ему пришла в голову странная, трудно уловимая мысль.
«Ужас человеческого горя состоит не в том, что оно — горе, а в том, что, становясь между человеком и природой, оно закрывает от глаз ее тихую и властную красоту. Если бы в самые острые минуты горя и гнева человек мог видеть все вокруг, — не было бы на земле ни гнева, ни горя, легко наступало бы примирение…»
Лавренко закрыл глаза, чувствуя, как опять подступает к горлу судорога отвращения к людям. Не к одному, не ко многим, а ко всем людям, которые не умели жить среди данного им прекрасного мира, загадили его своей бесконечной глупостью, отняли его и у тех, кто мог бы жить хорошо, и еще осмеливаются кричать вокруг него, ненавидящего и презирающего их Лавренко, о том, что их надо любить и жалеть.
— Я почувствовал бы самое острое счастье в тот миг, когда мог бы взорвать на воздух всех этих идиотов, кретинов, которые говорят, что они — люди, когда очевидно, что они только человекоподобные обезьяны… Господи, если, хотя бы на одно мгновение, совершенно ясно представить себе ту огромную разницу, которая лежит между теперешними существами и даже той несовершенной формой будущего человека, которую сами же они, с их скудным воображением, и то могли же выдумать, то станет… смешно, — громко проговорил Лавренко последнее слово и криво усмехнулся, слегка пожав толстыми сутулыми плечами.
И, должно быть, это слово для Лавренко выразило больше, чем оно выражало, потому что после него в душе стало вдруг мертвенно пусто, как в доме, из которого вынесли покойника. Как будто после большого усилия Лавренко почувствовал мгновенную усталость, и опять захотелось не думать, пойти играть на бильярде, и опять он отогнал это желание и затих.
Глаза у него были закрыты, но казалось, что и сквозь закрытые веки он видит темную глубину неба и холодный чистый блеск звезд. И в тишине, на этом звездном таинственном фоне, тихо и легко проплыл перед ним образ милой девушки с радостно удивленными глазами, с двумя недлинными косами, перекинутыми на невысокую грудь.
«Ах… это ты… милая — „Маленькая молодость“, — грустно улыбнулся ей Лавренко. — Твоя чистая молодость, красота, тот прекрасный мир, который носишь ты в своем сердце и в своем теле, еще долго не дадут тебе пасть в эту грязь, называемую человеческой жизнью… Будешь ты горько плакать, когда узнаешь о смерти Кончаева, поплачешь о бедняге Сливине, может быть, и обо мне, но никакое горе не отнимет у тебя твою молодую могучую жизнь. Будут и радости, и горе, а жизнь…»
«Я сентиментальничаю…» — с горькой усмешкой перебил себя Лавренко.
Он открыл глаза, посмотрел на далекие уже яркие звезды.
«Что ж, чем больше я буду жить, тем больше буду убеждаться, что не могу взять от жизни того, что мог бы, чего мне надо от нее. И рано или поздно наступит конец, а я спрошу себя: ну, что же? Зачем я жил?»
Опять пронеслись перед ним призраки окровавленных, замученных людей, пожар, треск, грохот; как черти заскакали, сами себя терзая, идиотские, тупые человеческие лица. И вдруг все покрылось красивым, гордым, холеным лицом Зарницкого. Лавренко весь вздрогнул от нового, еще небывалого чувства отвращения и ненависти. С несказанным мучительным наслаждением ему захотелось растоптать каблуками, уничтожить, как грязную мокрицу, это лицо.
«Вот эти, которые знают, которые могут, в руках которых то самое знание, которое могло бы в один миг уничтожить всех идиотов, всю гадость и пакость человечества, злобную, но бессильную в своей темноте, и которые из подлой трусости, из-за лишней женской… на ночь продают дикарям свою силу, отдают мир на съедение свиньям».
«А я сам?» — сурово спросил Лавренко вдруг.
«А я что ж? — я дрянь, я тряпка, я не мог жить так, как понимал и хотел, играл на бильярде, толстел, плешивел и ждал, что жизнь сама меня воскресит. Ну, да, но я знаю это и сам расплачусь с собой».
Лавренко встал.
В темном небе золотисто-бриллиантовым рожком, тоненький и грациозный, уже стоял над морем первый месяц. Вокруг него небо казалось черным, а внизу по морю, искрясь и сверкая, тянулся золотой ручеек.
Лавренко долго и упорно смотрел на месяц и дышал тяжело и трудно. Потом медленно достал из кармана платок, долго вытирал глаза и, сгорбившись, пошел по безлюдному бульвару по направлению к своему ресторану.
Дорогой он уже не думал о том, о чем думал на бульваре. В его вдруг отяжелевшей голове мелькали мысли о том, что его ищут по всему городу, что если бы он поддался, его схватили бы какие-то оголтелые идиоты, зачем-то потащили, посадили бы в одну комнату, сидел бы он там дурак дураком, а они черт знает зачем сидели бы и на него смотрели.