«Заманчиво! Но… где же моя честь?»
Робинсу надоело мое молчание.
— Время идет, а вы слишком долго думаете, как и все русские… О чем думаете, позвольте спросить?
— Конечно, о своей родине… Я не спрашиваю, как вы нашли меня, но в одном вы правы: мы сейчас никому не нужны. Но я еще не теряю надежды, что со временем в России все образуется, и такие люди, как я, еще смогут послужить отчизне, ныне поступающей с нами словно злобная мачеха.
— Разговор окончен? — резко поднялся Робинс.
— Нет! — резко ответил я. — Я верю, что вы состоите при миссии Красного Креста, но с миссией ко мне вы пришли чересчур опрометчиво, ибо я скрываюсь на чужой квартире, а ваше появление здесь угрожает людям, приютившим меня… Из вас, полковник, никогда не получится хорошего агента!
— Извините за оплошность, — откланялся Робинс.
Я закрыл за ним двери на все запоры, потом в ужасе подумал, что мне угрожало, если бы я сгоряча дал согласие.
И тут я проснулся и вскрикнул: «Что, еслиСтрана эта истинно родина мне?Не здесь ли любил я? И умер не здесь ли?В зеленой и солнечной этой стране…»
…Я тогда скрывался на Почтамтской, дом № 5.
* * *
Впрочем, вся эта история с Робинсом случилась позже, почти сразу после Октябрьского переворота, но повествование лучше начать с тех дней, когда я появился в столице.
Оскорбленный солдатским мордобоем, я тащился на Вознесенский проспект, уповая найти в тиши старой квартиры успокоение духа. Все писавшие о Февральской революции не забыли упомянуть, что столица утопала в шелухе подсолнечных семечек. Их грызли на Руси всегда, но теперь сугробы (не преувеличиваю!) шелухи, в которых утопали ноги прохожих, казалось, навеки погребут под собой самые светлые идеалы человечества. Никакой историк не брался объяснить, как и почему возникла эта массовая эпидемия грызения семечек, ставших вдруг столь популярными в публике, и вообще — откуда взялась эта шуршащая зараза, покорившая Петроград именно в лето 1917 года? Еще я заметил, что мусор и помои не вывозились, как раньше, а копились в кучах и лужах на задних дворах, отчего зловоние стало чуть ли не главным ароматом послефевральской столицы… Наконец, я — по дороге домой — видел много митингующих, но ликующих не встречал. Напротив, на лицах прохожих лежала несмываемая печать испуга и неуверенности; люди ходили скоробежкой, оглядываясь, словно их преследовали. Одну революцию они сделали, но теперь ожидали другую, и если первая не принесла радости, то второй просто боялись. Об этом я услышал в разговоре двух женщин:
— Со второй или с третьей, а Россия тогда кувырнется в канаву! Ни одного камушка не оставят, всех пронумеруют, одни шоферы выживут, развозя питание по начальникам…
Наконец-то, усталый, я поднялся на третий этаж, держа ключ наготове, чтобы отворить квартиру, но двери ее были распахнуты настежь. Сразу от порога громоздились какие-то сундуки и узлы с тряпьем, а худенькая девочка с косичками, держа на руках беременную кошку, завопила в глубину квартиры:
— Дядя Петя, а к нам лезут… с чемоданом!
Только тут выяснилось, что «дяди Пети» с окраин столицы уже теснили «классового врага» в его буржуйских пустующих квартирах, и явившийся на зов девочки дядя Петя, гордясь чистотою своих кальсон, внятно и толково объяснил мне, дураку:
— Будя! Попили нашей кровушки, а нонеча весь мир насилья мы разрушим. Но мы же не звери, а пролетарцы вполне сознательные, потому все барахлишко твое в угловушку спихачили, вот и живи себе на здоровье… Плохо, что ли?
Из дверей комнат выглядывали какие-то остроносые и юркие старушенции, шушукались. Они, конечно, не звери. А что мне-то делать? Не драться же с ними… Я заглянул в угловую комнату, отведенную для меня, увидел свалку вещей и мебели и даже не вошел внутрь. Но, проходя мимо ванной, я увидел, что в ее фарфоровой лохани, где недавно царила пирующая крыса, теперь свалены дрова вперемешку с книгами из моей библиотеки.
Да, жильцы, конечно, не звери. Но они еще и не люди…
— Не слишком ли это жестоко, — спросил я, — греть свое пузо сгорающими мыслями людей, которые были умнее нас?
На это дядя Петя с апломбом отвечал, что у него в голове полно новых мыслей, созвучных новой эпохе, а щи варить тоже ведь надо? Я скинул шинель (без погон) и остался в мундире генерал-майора при золотых эполетах; моя метаморфоза вызвала такой переполох, что юркие старушки мигом убрали носы из дверей, а дядя Петя, кашлянув, даже отдал мне честь.
— Прошлого не вернуть, — сказал я ему. — А к пустой башке руку не прикладывают. Бог с вами, живите. У меня лишь одна просьба. Позвольте постоять на балконе… одному!
— Тока без задержки, — предупредил дядя Петя. — Балкон после революции общий, как и уборная. Мало ли кому из соседей тоже захочется подышать бурей революции…
На балконе, вцепившись в перила, я дал волю слезам. Память живо воскресила праздничный день моего раннего детства, когда из летних лагерей возвращалась на зимние квартиры непобедимая русская гвардия. А я, еще маленький, видел ряды ее штыков, чувствовал блаженное тепло материнских рук… Как давно это было! Но и тот день, наверное, тоже ведь не пропал для меня даром, словно заранее наметив главную стезю моей жизни. Я вытер слезы, подхватил чемодан и, ничего никому не сказав, навсегда покинул свою квартиру, в которой родился.
Почти бесцельно я брел вдоль Вознесенского, по врожденной привычке все видя, все запоминая, все оценивая на свой лад. За мною топали двое, и я невольно слышал их разговор:
— Темные силы не дремлют, Ваня! Ты, милок, эти темные силы разоблачить должен… Теперь наше время.
Я обернулся, дабы лицезреть «светлые силы», и сразу понял, что ночью в пустынном переулке им лучше не попадаться. Конечно, я оставался при оружии, хотя имеющий оружие рисковал тогда очень многим. С чемоданом в руке я вышел к разгромленной «Астории», которую занимали анархисты-матросы вместе со своими барышнями. На улицах полно было солдат с винтовками, которые шлялись просто так, но спроси любого — ради чего они шляются, ответ был бы одинаков: «Охраняем революцию от темных сил!» Возле памятника Николаю I площадь бурлила очередным митингом, и какой-то оратор в черных очках старательно втемяшивал в толпу свой основной тезис:
— Мы за мир, но без аннексий и контрибуций! Это непременное наше условие на время текущего момента истории…
Все дружно аплодировали. Ради интереса я спросил одного солдата — кту такие аннексия и контрибуция?
— Эх ты… темнота! — отвечал он. — Не знаешь, что эфто два острова в окияне, вот капиталисты из-за них и грызутся, а мы за Аннексию и Контрибуцию кровью истекаем…
Я присел на скамейке в Александровском сквере. Возле меня оказался сухощавый малоприметный господин в сером костюме, с бородкою в стиле французского короля Генриха IV.
— Вы меня, конечно, узнали? — спросил он.
— Да, ваше сиятельство. Как не узнать князя Юрия Ивановича Трубецкого, командира кавалерийской дивизии в Прилуках.
— Я, кстати, шел рядом с вами, — сказал Трубецкой, — и по вашей походке догадался, что вам идти более некуда.
— Ваша правда. Даже голову приклонить негде.
— Сочувствую. Я ведь вас помню… мимолетно встречались в Ставке. Меня еще не уплотняли, и в моей квартире всегда сыщется комната для вас. Жена и дочери будут рады…
Так я оказался на Почтамтской улице, по дороге рассказав князю причину, почему я оказался вдруг неугоден Гучкову.
* * *
А Юрий Иванович пострадал за крупу, которую не съели солдаты. Его конная дивизия объедалась на войне дармовой курятиной и свининой, а казенную кашу выбрасывали. Но в момент революции солдаты сразу вспомнили, что крупа миновала их желудки, и потребовали за нее деньги — наличными. Все началось с митингов, а закончилось убийством офицеров и взломом денежного ящика. Трубецкого не тронули, ибо он был любим солдатами, но князь удалился в отставку под графою «негоден».
Теперь он говорил с усмешкою:
— В юности страдал из-за несчастной любви, дрался на дуэлях за честь мундира, а в конце жизни… крупа. Если великой нации не стыдно жить так, как она живет, так буду страдать я, не последний отпрыск этой великой нации…
«Главноуговаривающим» в стране сделался Керенский, который мотался по фронтам, уговаривая армию наступать, но все его речи, зовущие к победе, вызывали во мне лишь смех:
— Армия хороша, когда исполняет полученные приказы, но армия гроша не стоит, если ее приходится уговаривать…
Меня, как и князя, раздражали красные банты, пришпиленные поверх пальто и кацавеек людей, до Февраля молившихся за царя-батюшку. Время было мерзкое, выражавшееся в анекдотах, недалеких от истины. Жена князя, тихая болезненная женщина, рассказывала, что в продаже не стало кускового сахару: